— О господи… Этого еще не хватало. Прекрати, Ань! Прекрати немедленно, слышишь? Тоже нашла время…

— При чем тут время или не время, Паш?

— Ну да. Это я не подумав ляпнул, извини. И остальное — тоже… Не бери в голову, Ань. И не думай даже. Митька тебе настоящий сын, давно все грани стерлись! Двадцать пять лет прошло! И ты была ему настоящей матерью… Была и есть… Да он тебя больше любит, чем меня! И я тебя тоже люблю… Тем более ты такая красавица… Была и есть…

— И тем не менее, Паша! Следи за своими словами, хорошо? Как говорит один мой знакомый пятиклассник — фильтруй базар, дяденька.

— Хорошо, Ань. Я понял. Я… Да, я буду фильтровать. Извини…

Анна мотнула головой — слегка, едва заметно. Можно было по-всякому растолковать ее жест — и как принятие извинения, и как обиженную задумчивость. Встала из‑за стола, подошла к окну, сплетя руки под грудью. Боже, как грустно все… Двадцать пять лет! Как быстро пролетело время! Можно серебряную свадьбу играть… А что? Можно было бы и сыграть, если бы не грустные семейные обстоятельства…

Она вдруг четко разглядела в темнеющем окне свое отражение. Мягкие, но хорошо выраженные черты лица, вздернутый вверх подбородок, твердая линия губ, строгая прическа училки, волосок к волоску, никаких легкомысленных вольностей. Хорошее отражение, пусть и обманное, растушеванное льстивыми сумерками. Как сейчас Паша сказал? Ты такая красавица, мол, была и есть? Что ж… Ладно. Так и будем считать. И не будем добавлять — даже мысленно! — к слову «красавица» пресловутого придатка «стареющая». Потому что если добавлять, то придаток всю «красавицу» на себя перетянет, и сразу бросится в глаза то, чему бросаться не надо — и противная возрастная огрузлость, и руки, некрасиво налитые и тоже огрузлые, и плечи, и грудь… Ну, и талия, само собой. Никак не спрячешь этот неизбежный переход плавных женских линий к мужскому типу фигуры, будь он неладен. Засада, природный подвох. Нет уж, остановимся лучше на «красавице». Как говаривал незабвенный сатирик Аркадий Райкин: «Если меня в тихом месте прислонить к теплой стенке…» Да и зачем терзать лишними наблюдениями самооценку? Нельзя, нельзя. Вредно в ее возрасте…

Тем более нечего судьбу гневить, старость ее действительно пока жалеет. Подкрадывается, конечно, но весьма деликатно, почти дружески. Извини, мол, я тут должна чуть-чуть поработать… Переделать кое-где, внести небольшие правки, сама понимаешь. В межбровье глубокую морщинку изладить, пару лишних «гусиных лапок» подрисовать… Ну и в щеки чуть-чуть вялости, серой бледности… Вот и все, и хватит пока. Живи. Не обижайся, но по-другому нельзя. С другими-то я не деликатничаю, между прочим. На других отрываюсь так, что мама не горюй. А с тобою вон миндальничаю.

Она и не обижалась. Наоборот, приучала себя принимать внешние изменения с благодарностью. А куда деваться? Со старостью и впрямь дружить надо. Не шарахаться от нее в ужасе, а впускать в себя гостеприимно, привыкать мало-помалу. Хотя… Наверное, это все самоуспокоение… Как в той пугачевской разухабистой песенке: «Ты давился и икал, мал-помалу привыкал…»

— Ань… Ну что ты, ей-богу…

— М-м-м?..

— Все еще сердишься, что ли?

— Да бог с тобой… Ерунда какая. Я уж забыла…

— А о чем думаешь?

— Да так…

— А я вот все думаю, Ань, как Митьке помочь… И не понимаю, хоть убей, как так получилось, что он голову потерял из‑за этой… Этой… На «шалаву» ты обижаешься, а другого слова не могу подобрать! Нет, было бы из‑за кого страдать, а? Ни кожи ни рожи, натура чисто стервозная… А вот поди ж ты! И откуда они берутся, такие? Ей-богу, собрал бы всех и к стенке поставил!

— Ну, сразу и к стенке… Ишь разошелся. Знаешь, как мой дед говорил? Каждой бабьей натуре свое место, свой мужик и свое занятие еще до рождения определены… Сколько на земле хороших и плохих занятий, столько и баб. Ни одно место пустым не бывает. Кому место гетеры, кому злой сирены, кому доброй семейной матроны…

— Да? Ну тогда называй все вещи своими именами, чего уж теперь! Не сирена и гетера, а стерва и проститутка! Тоже мне, развела романтизм! Вечно ты все приглаживаешь да по-книжному причесываешь!

— Нет, Паш, я не романизирую и уж тем более не причесываю. Ты же знаешь, я не люблю хамоватых выражений. Да и не обо мне сейчас речь… Я просто пытаюсь тебе объяснить, к чему нам надо готовиться, чего от этой Вики дальше ждать. Или, наоборот, не ждать… А если эта владычица морская нашего Митю в качестве мужа к себе приспособить захочет? Чтоб служил у нее на посылках?

— Да не дай бог…

— Так и я о том же. Надеюсь, тебе не надо объяснять, что сирена никогда в матрону не превратится, потому как в нее изначально другие страсти вложены. У сирены конечная задача — зазвать и уничтожить, разжевать острыми зубками и выплюнуть… На то ей природой и власть дана. И нашего бедного Митеньку как раз и угораздило в эту власть по уши вляпаться. Потому что эта Вика — она не просто сирена, а всем сиренам сирена, самая что ни на есть махровая сирена. Сирена с большой буквы.

— Да не надо мне объяснять, Ань, я и сам все понимаю! От этого же не легче! Нет, как он так вляпался, а? Вроде бы никогда тряпкой не был… И подкаблучником не был…

— Да, не был. Но сиренам как раз подкаблучники и тряпки неинтересны, слишком легкая добыча. Кстати, ты знаешь, как она Митю называет?

— Как?

— Тряпка Тряпкин… Я случайно услышала. Позвонила ему, когда сирена в гневе была. Голос у Митьки, конечно, тоже в этот момент ужасно свирепым был, я даже не узнала, испугалась… Разговаривать не смогла.

— Ну, это уж… Ни в какие ворота! Какой еще Тряпкин!

— Я думаю, Паш, это у нее такая обидная ассоциация на имя и фамилию, звучит слишком уж мягко — Митя Никитин. Это нам подобная мягкость нравится, а ей — кость поперек горла.

— Ну, могла бы Димой называть…

— Да. Могла бы. Но что сделаешь — такие у сирен игрища.

— И все равно мой сын не тряпка. Я же знаю.

— Успокойся, Паш… Чего ты так разволновался? Ну знаешь и знаешь… И я знаю…

— А что тогда делать? Молча смотреть на все это безобразие? Как сын пропадает под бабьей дурной властью, как голыми пятками по угольям скачет? Он же на глазах тает, как свечка, разве не видно? И мы ничем не можем ему помочь?

— Ничем, Паш. Он сам должен. Обязательно должен пройти через все это до конца, до самого дна. Ничего нельзя сделать.

— Хм… Ну, это ты так думаешь… А если я поговорю с ним очень серьезно, по-мужски? Мы ведь никогда в его личную жизнь напролом не вмешивались… И про эту, как бишь ее там, сирену-гетеру, тоже поговорю, назову вещи своими именами?

— Можно подумать, он без тебя всех этих имен не знает, ага… Нет, Паш, не надо. Говорю же, Митька и сам себе не рад…

— Но попытаться-то можно!

— Нет… Сделаешь только хуже и себе, и ему. Он еще больше сам себя презирать будет, а ты разнервничаешься, сердце разбередишь. Нельзя тебе, Паш… Это же опять больница…

Павел вздохнул, вяло махнул рукой, уставился в темное окно, горестно поджав губы. Потом проговорил со скулящими бабьими нотками в голосе:

— Ну почему… Почему именно Митька… Все ж было нормально, жил себе и жил… Жена Ксюша, дочка Маечка… Почему именно Митька, Ань?!.

— Не знаю, Паша. Я тоже над этим думала, думала… И ничего хорошего не придумала. Наверное, и мы в чем-то виноваты. Наверное, слишком его любили, иммунитета не дали… Вот говорят, это очень плохо, когда ребенок родителями недолюблен, он якобы всю жизнь потом любовь выслуживает. Но зато он всегда искреннюю любовь учует, и оценит, и лелеять ее будет, как величайшую драгоценность. А наш… Он не страдал от недостатка любви, как другие. А любимые дети слишком самоуверенны, они считают, что все их должны любить одинаково сильно, и потому становятся для разного рода манипуляторов легкой добычей. Таких обычно и ловят на удочку, они доверчиво идут на голос коварной сирены… И пропадают в чужой властности, годами выбраться из нее не могут. Хотя да, по природе натуры сильные, а не могут…

— То есть ты хочешь сказать… Все равно бы он к этой Вике в лапы попался? У него не было выбора?

— Да при чем тут Вика… Я же вообще говорю. Власть может взять кто угодно, не обязательно женщина. Есть такие люди, особо до власти жадные. Потрошители доверчивых душенек. Поджидают свою жертву в засаде, как пауки. Не разглядишь этого паука, такое у него обличье бывает ангельское.

— Да… Может, ты и права… Мы с Митькой всегда носились… Не баловали, а именно носились, боялись любви недодать. Особенно когда Оля умерла… Помнишь?

— Да, Паш. Помню, конечно…

Еще бы ей не помнить. С Олей они крепко дружили, хоть и были характерами не схожи. Оля была как нежный цветок орхидея, могла жить только в теплом пространстве, в любви, в ухоженности… Все время хотелось ее защитить. И Паша тоже, помнится, смелым рыцарем Ланселотом в качестве Олиного мужа себя ощущал. А только не уберегли орхидею, не уберегли… Сгорела Оленька, как свечка, в своей поздно обнаруженной четвертой стадии, даже и сама толком ничего не поняла. Когда ее из клиники после никчемной операции домой выписали, глядела на всех удивленными глазами, будто спрашивала — ведь этого не может быть, правда? Паша, Аня, ведь правда? И как же Митя? Он маленький еще… Нет, этого не может быть…

Когда Олю похоронили, ей пришлось встать у штурвала этого семейного корабля. Нет, не было тогда в голове ни одной потенциально матримониальной мыслишки относительно вдового Паши, не было! Тем более Паша прекрасно знал про ее тяжкие и горько-сердечные обстоятельства… Про эту многолетнюю окаянную связь… Знать-то знал, но в один прекрасный момент взял и попросил — не бросай нас, Ань. Может, что-то получится? Тем более ты Митьке крестная мать. Он тебя любит, он больше никого к себе не подпустит…

А что было делать? Конечно, не бросила. Видимо, ее величество судьба так распорядилась — одним способом два узла развязать, и Пашин с Митькой, и ее. А может, не развязать, а наоборот, крепко связать на долгие годы. Не самые плохие, между прочим, годы…