Был теплый месяц май 1849 года, воскресенье. Сидя в многолюдном бальном зале за фортепиано фирмы «Плейел», изготовленным из красного дерева, она была само совершенство. Джентльмены, которые получили приглашение, были даже несколько шокированы тем фактом, что Эмма, совсем недавно потерявшая мужа, позволила себе облачиться в белое шелковое платье с пышными, по последней моде рукавами, однако Эмма давала тем самым понять, что решительно не намерена ходить в трауре. Ее иссиня-черные волосы были забраны назад, открывая лицо, и ниспадали на плечи волнистым каскадом. Большие аметистовые глаза — про которые мать ее, явно гордясь, говорила, что они самые прекрасные во всей Германии, — неотрывно следили за пальцами, которые легко порхали по клавишам из слоновой кости. Хотя от чрезмерной сосредоточенности Эмма иногда хмурилась, лицо ее от этого не становилось менее привлекательным: прямой и правильной нос, небольшой, с намеком на чувственность рот, ровные белоснежные зубы. Единственное, что несколько ее портило, — если, конечно, можно было вести речь о том, что ее красивый облик мог быть чем-то испорчен, — так это маленькая родинка на правой щеке. Правда, сама Эмма называла эту родинку печатью, удостоверяющей ее красоту, с чем трудно было не согласиться.

«Она — само совершенство», — думал Дэвид Левин, кузен Эммы из Лондона, которому в этом году исполнилось двадцать два года. Он жил у де Мейеров вот уже почти два года, помогая Эмме совершенствовать ее и без того превосходный английский. «Но, — напомнил себе Дэвид, — она ведь никогда не полюбит меня, с моей внешностью книжного червя. Разве только, если я отпущу бороду… Эмма прекрасно ко мне относится, я даже немного нравлюсь ей, но сможет ли она когда-нибудь полюбить меня — вот в чем вопрос. Да, она восхищается моим умом, восхищается тем, что я хочу стать писателем…»

Сколько уже времени не покидала его мысль обнять Эмму, поцеловать ее. Целомудренная, чистая душа Дэвида едва ли допускала в воображении картины того, как он с Эммой занимается любовью, и это при том, что сама Эмма уже не была девушкой: целых две недели пробыла она женой незадачливого Антона Швабе.

Закончив исполнение сонаты Бетховена, Эмма приподнялась в ответ на вспыхнувшие аплодисменты, которыми разразились представители немногочисленного клана еврейской элиты Франкфурта. Большие балконные двери зала на втором этаже были распахнуты, открывая доступ легкому ветерку. На улице перед домом собралась небольшая группа людей, также желавших насладиться музыкой.

Когда Эмма улыбалась трем с небольшим десяткам человек, собравшимся сейчас в зале, украшенном двумя внушительными хрустальными люстрами, она неотрывно смотрела на барона Хенкеля фон Хеллсдорфа, одного из немногих гоев, то есть христиан, приглашенных на этот концерт. Густые светлые волосы и усы придавали Хенкелю импозантность, а Эмма питала слабость к красивым мужчинам.

Именно потому она так сердилась на мать, которая заставила ее выйти замуж за Антона Швабе. Эмма невольно вздрагивала всякий раз, когда он прикасался к ней, испытывая сильное отвращение. А прикасался он к ней слишком даже часто. Она терпеливо сносила все, что положено выносить женщине, потому что любила свою мать, которой очень хотелось, чтобы дочь вышла замуж за Швабе — из-за того только, что дядя Антона был самым уважаемым раввином во всей Германии. Но и Господь Бог может ошибаться… Несмотря на то что Антон являлся племянником раввина, он погиб в катастрофе, когда столкнулись два экипажа, вскоре после свадьбы. Таким вот неожиданным образом Эмме удалось освободиться, чтобы начать поиски нового мужа — на сей раз красивого и представительного.

Эмме нравилось думать о себе как о женщине романтического склада, хотя в глубине души она догадывалась, что сумела в полной мере унаследовать практическую хватку своей матери. И потому, когда Эмма улыбалась залу, она адресовала свою улыбку Хенкелю, обладателю не только красивого лица и статной фигуры, но и баронского титула.

«Разумеется, ему нужны лишь папулины деньги, да к тому же он наверняка сущий профан в музыке, — думала она, вновь усаживаясь за инструмент, чтобы исполнить специально подобранные для сегодняшнего выступления шопеновские вальсы. — Да и мамочка ни за что не позволит мне выйти за него замуж».

«Посмотрите только на него, — думала тем временем сидевшая в первом ряду Матильда де Мейер, одетая в серо-коричневое с черным узором платье. — Посмотрите на алчный блеск в его глазах. И это барон фон Хеллсдорф! Все, что интересует гоев — это деньги и титулы, а ведь еще смеют называть нас жадными! Если бы моя Эммочка не была до такой степени своенравной и гордой… Она ведь просит, подумать только, чтобы ее называли Эммой де Мейер, как если бы она вовсе не выходила замуж! Но девочка явно положила на него глаз!»

Рядом с Матильдой восседал ее супруг. Если фрау де Мейер была высокой и порядком располневшей, особенно за последние годы, дамой, то Феликс де Мейер был субтильным, не слишком крепким в кости мужчиной. Нетрудно было увидеть, что свои прекрасные черты Эмма унаследовала именно от него. У Феликса было задумчивое, почти женственное лицо с большими грустными глазами темно-синего цвета; лишь начавшая седеть густая борода придавала его облику оттенок мужественности. Слушая игру дочери, он растрогался до такой степени, что на глазах у него навернулись слезы. Феликс обожал свою единственную дочь.

Даже когда он слушал музыку, стараясь забыться, его не покидало предчувствие грядущей беды. Будучи евреем и главным франкфуртским ювелиром, он не мог не думать о тех зловещих событиях, которые происходили вокруг. Вооруженное восстание в Дрездене на прошлой неделе явилось звеном в цепи революций, которые в прошлом году сотрясли Берлин и Париж. После них начали уже поговаривать, что обстановка нормализуется, когда вдруг произошли эти дрезденские события. А если разор и смута будут и дальше продолжаться, наверняка это будет сопровождаться ростом ненависти к евреям.

Евреи сумели добиться немалых успехов в Германии — и это при том, что германские гетто были открыты всего лишь около пятидесяти лет назад, при том, что во франкфуртском гетто условия жизни были даже хуже, чем в иных местах. В прошлом веке, когда Майер Амшель Ротшильд начал свой путь из франкфуртского гетто, евреям императорским указом предписывалось жить лишь на Юденгассе, улочке двенадцати футов шириной, которая проходила между городской стеной и сточной канавой и была отделена от остальной части Франкфурта тяжелыми металлическими воротами, якобы служившими защитой от христиан. Евреи были обязаны пришить к одежде желтую полоску, им запрещалось пудрить парики, а кроме того, всякий еврей вынужден был платить так называемый «еврейский налог» каждый раз, когда переходил мост через Майн. Теперь многое изменилось, и де Мейеры могли жить в одном из наиболее престижных кварталов города, практически по соседству с Ротшильдами, многие из которых были давними клиентами Феликса де Мейера.

Но только дурак мог поверить в то, что с антисемитизмом в Германии покончено. Едва только в Европе вспыхнули революции, роялисты и консерваторы принялись обвинять евреев в том, что те, дескать, финансируют революционное движение, с тем чтобы сбросить старые режимы, в то время как либералы, коммунисты и многие студенты клеймили евреев, называя их алчными капиталистами, пытающимися взять под свой контроль мировые финансовые рынки. Европа распалась, и Феликс, как и многие другие евреи, чувствовал то, что именовалось тогда «американской лихорадкой». Он был сравнительно молод: ему исполнилось сорок три года… а какие приключения сулила Америка! Девственные леса, свобода от антисемитизма, который в Европе имел уже многовековую историю… Недавно пришло известие, что в Калифорнии обнаружено золото… Все это очень манило. «Разумеется, — рассуждал сам с собой он, — Матильда никогда не согласится отправиться в столь дикую страну, как Америка. Как-то она даже сказала, что не уверена, отыщется ли в целой Америке хотя бы два фортепиано…» И все-таки Америка манила Феликса, подобно Лорелее.

Эмма извлекла из инструмента несколько энергичных финальных аккордов «Минутного вальса» и поднялась в ответ на аплодисменты аудитории. Когда в руках дам запорхали вееры и публика начала подниматься с позолоченных стульев, ливрейные лакеи Феликса, в своих напудренных париках, внесли серебряные подносы с бокалами шампанского и блюда с клубникой. Высокий просторный зал наполнился звуками множества разговоров, подобно тому, как за минуту до того был наполнен звуками музыки. Полуденное солнце светило в окна, на которых были парчовые шторы. Как только Эмму окружили друзья и родственники, поздравляя и благодаря ее за доставленное удовольствие, она подумала, что никогда прежде не была так счастлива.

— Фрейлейн! — красавец Хенкель пробирался к ней сквозь толпу. Подойдя, он взял руку Эммы, поднес к губам. В ответ Эмма одарила его самой очаровательной из своих улыбок. — Вы играли восхитительно! И несмотря на то, что вообще-то я считаю музыку Черни весьма и весьма поверхностной…

— Да, но это был Шопен, барон.

— Точно! Я так и думал, что или Шопен, или Черни, словом, кто-то, чья фамилия начинается с шипящей.

Она буквально глаз не отводила от красивого барона, тогда как в ответ на его слова стоявшие поблизости девушки дружно захихикали, да и сам Хенкель благодушно рассмеялся над своей ошибкой.

— Я, впрочем, и не строю из себя этакого большого знатока музыки, в чем ином, а уж в этом меня никто не упрекнет, — продолжал он, беря с подноса проходившего мимо слуги бокал шампанского. — Я всегда говорил, что музыка создана для женщин. Ваш истинный инструмент, моя дорогая Эмма, — это фортепиано. Мой же инструмент — ружье. Вы стреляете нотами и звуками, а я пулями.

— Если бы Наполеон стрелял вместо пуль нотами, представьте, сколько молодых людей остались бы в живых. — Эмма улыбнулась, забавляясь крайним изумлением, которое отразилось на его лице. — И пускай эти молодые люди оглохли бы для мира музыки, но зато они остались бы живыми, — добавила она, а сама подумала: «Господи, да ведь он же туп!..»