Про новую Мими Богомолку, женщину неопределенного возраста, появившуюся в деревне относительно недавно, известно было мало; кто говорил, что она разведенка, кто — что просто пенсионерка, но наверняка никто ничего не знал; постепенно к ней привыкли и оставили в покое; она потихоньку старилась, одинокая и необщительная, в крошечном домишке, притулившемся между двумя покатыми пустырями, неустанным и кропотливым трудом превращенными ею в образцовые огороды. Она не обучала детей катехизису, зато растила кроликов и домашнюю птицу; жила бедно — во всяком случае, так все считали, — в основном за счет продажи овощей, слава о которых быстро охватила всю округу: зажиточные жены ветеринаров, врачей и прочих сливок общества предпочитали отовариваться у нее и не ленились являться к ней домой с корзинами — представить себе нелюдимую Мими Богомолку за прилавком на рынке было решительно невозможно. Одинокая женщина — ни мужа, ни сына, ни брата, ни зятя, вообще никакой мужской поддержки, — она поразила воображение соседей тем, что с равным успехом выполняла и женскую, и мужскую работу: колола дрова на зиму и изготовляла заячий паштет по особенному рецепту, внушая обывателям долю опасения, тем более что у нее не было ни телевизора, ни радио, ни машины. Она выписывала «Монтань», служившую ей единственным источником местных новостей; благодаря Николь стало известно, что в газете ее в основном интересуют страницы, посвященные французской внутренней политике и международным событиям, тогда как восторженные заметки, касающиеся вещевой лотереи, проводившейся в доме престарелых Риом-эс-Монтаня, или праздника Голубого овернского сыра, или регионального чемпионата по баскетболу, она называла вздором.

Но на восемьдесят втором году жизни Мими Богомолку, несмотря на возраст остававшуюся подтянутой и бодрой и не утратившую ни подвижности, ни гордой осанки, поразила почти полная слепота, очевидно, вследствие небольшого сосудистого криза, на который она не обратила должного внимания. Ее обнаружили бесцельно бродящей по картофельному полю и отвезли в больницу в Сен-Флуре, откуда она очень скоро вернулась, чтобы немедленно заняться полной реорганизацией своего быта, отныне ограниченного домом и его ближайшими окрестностями; словно матрос, умеющий убирать паруса в разгар бури, она создала целую систему меток, позволяющих ориентироваться в пространстве; она не жаловалась и никак не комментировала происходящее — по той простой причине, что обращаться со своими сетованиями ей все равно было не к кому. Но при всем своем сумасшедшем упорстве Мими Богомолка ничего не могла поделать с газетными листами, которые теперь превратились для нее в серое поле, покрытое неразличимыми значками. Она лишилась возможности наблюдать за миром, и это показалось ей столь невыносимым, что она попросила Николь — это она-то, несгибаемая Мими Богомолка, — раз в день приходить к ней на час, в любое удобное для той время, и читать ей вслух. Весть об этом наделала много шуму; упрямая Мими Богомолка отказалась от услуг предоставленной коммуной помощницы по хозяйству, но собиралась оплачивать из своего кармана труд чтицы: по часу в день шесть раз в неделю. Николь, за двадцать с лишним лет соседства впервые преступившая порог жилища Мими Богомолки, рассказала, что в доме у той очень чисто и очень пусто, особенно по сравнению с захламленными сверх всякой меры и утопавшими в грязи домами других ее подопечных стариков, справедливости ради добавив, что они по большей части были холостяками, после смерти последних родственников одичавшими от одиночества и пьянства.

За четыре года и восемь месяцев, проведенных на службе у Мими Богомолки, Николь ни разу не взяла в руки веник, тряпку или губку; ни разу не получила заказ на покупку какой-нибудь мелочи, забытой при посещении передвижной лавки булочника и бакалейщика папаши Леммэ, чьей верной клиенткой была Мими. Каждый день с одиннадцати часов до полудня Николь воцарялась на низкой темной кухне под круглым абажуром, укрывавшим стоваттную лампочку, и, окруженная, словно нимбом, ореолом света, сообщала о грозящем росте цен на баррель сырой нефти, о теракте 11 сентября, о взрывах в Мадриде или Лондоне, о пугающе быстром наступлении китайцев на текстильный рынок и о проволочках с выдвижением кандидата от социалистической партии на президентские выборы 2007 года. Слегка очумевшая от лавины новостей, оглушенная отголосками событий, потрясавших все эти бесчисленные страны, ровно в полдень она прощалась с Мими Богомолкой, которая благодарила ее в одних и тех же выражениях и добавляла: «До завтра, Николь» или «До понедельника, Николь».

Как-то февральским утром, когда шел снег — он повалил еще ночью, продолжал сыпать и не собирался останавливаться, — Николь, подойдя к дому, удивилась, обнаружив кухонные ставни запертыми. Царственная Мими — полностью одетая, успевшая застелить постель и собрать волосы в неизменный седой пучок — лежала на пороге спальни; ее длинное белое тело еще не совсем остыло. Ее скромно похоронили — никто не знал, есть ли у нее родня; во всяком случае, ни в церкви, ни на кладбище никого из них не было. В спальне, на мраморной крышке единственного комода, Николь нашла незапечатанный конверт с деньгами — оставленной суммы как раз хватило, чтобы оплатить погребение в давно заброшенном семейном склепе. Дом закрыли; никто не заглядывал в него, никто не выставил его на продажу; постепенно все смирились еще с одной тайной, витавшей вокруг Мими Богомолки. Правда, вскоре пошли разговоры о том, что Николь уж как ни ловко обращается со стариками, а тут вот, гляди-ка, дала промашку. Слухи дошли и до Николь, вызвав в ней неоправданно яростное раздражение; она прямо-таки помешалась на этой достойной сожаления истории и без конца вспоминала ее, исходя желчью. Поль, когда наступила следующая зима, частично списал на счет этой истории подчеркнуто неприязненное отношение сестры к миру вообще и к двум чужакам, проникнувшим с его подачи в замкнутое царство Фридьера, в особенности.


На первое же Рождество Анетта пригласила в гости мать. Договорились, что она отпразднует во Фридьере Новый год и останется на две недели января. В первый понедельник школьных каникул, к вечеру, после дойки, они втроем поехали ее встречать на вокзал в Нессарг. Моросил дождь, вокруг стояла вязкая темень. Эрик выскочил на платформу, под порывы почти теплого ветра, и, узнав в небольшой толпе пассажиров, ожидавших, когда отойдет поезд, чтобы по путям перебраться на другую сторону, знакомый невысокий силуэт в бежевой куртке, побежал вперед. Бабушка и внук бросились обниматься, вскоре к ним присоединилась и Анетта; они не говорили друг другу ни слова, просто стояли и обнимались; Поль сразу же подхватил чемодан и сумку, невнятно выспрашивая, как прошла поездка и не слишком ли утомительными были пересадки в Лилле, Париже и Клермоне; он совсем растерялся перед этой женщиной, к которой не знал как обращаться и которую до этого видел всего два или три раза, в июне, накануне переезда.

В машине Эрика неожиданно прорвало; он взахлеб начал излагать подробности маршрута, проделанного его героической бабушкой, точно называл время отправления и прибытия поездов, перечислял их номера и добавлял важные детали; поинтересовавшись, как долго добиралось, а главное, во что ей обошлось такси от Северного до Лионского вокзала, он развернул на коленях карту парижского метро, скачанную из Интернета и распечатанную в коллеже, и показал, что в будущем можно избежать и лишних расходов, и траты времени, если воспользоваться подземкой, тем более что понадобится всего одна пересадка на станции «Шатле». По его многословию, по нетерпению, с каким он, не в силах совладать с собой, прижимался к спинке переднего сиденья, на которое она усадила рядом с Полем мать, Анетта поняла, до какой степени все эти полгода ее сдержанному на проявления чувств мальчику не хватало ласкового бабушкиного присутствия. Традиционный телефонный звонок воскресным утром, несколько открыток — с виадуком Гараби, двумя коровами салерской породы у бочки с водой, горой Пюи-Мари — да пара посылок из Байоля ко дню рождения и перед началом учебного года служили ему — иначе и быть не могло — слишком жалкой заменой; но он держался и никогда не жаловался, учился обходиться без бабушки, а ведь ей тоже приходилось несладко, ведь ее так внезапно оторвали от внука, с которым они не расставались с тех пор, как он родился, разлучили с ним, увезли в немыслимую даль, за многие километры, за толщу земель, дорог, ночей, лесов и ветров, увезли ее кровиночку, единственного внука. Они никогда не обсуждали эту тему между собой, мать и дочь, в те благословенные дневные часы, когда они, начиная со следующего дня, оставались на кухне вдвоем, занятые изготовлением шоколадных трюфелей с орехами и прочих немудрящих рождественских чудес.

С самого рождения, да и позже, двух-, четырех- и пятилетним малышом, Эрик проводил очень много времени с бабушкой, в тишине и уюте ее квартирки, подальше от родительских скандалов. Анетта металась: бросала Дидье и снова возвращалась к нему, устраивалась на работу — любую, какая подвернется, — оставляя ребенка матери, надеялась, верила, делала еще одну, последнюю, попытку, ради Эрика, в конце концов, у ребенка должны быть отец и мать, лучше уж такой отец, чем совсем без отца. Дидье давал обещания — на что другое, а на обещания он никогда не скупился, — клялся, что больше не будет, все, никаких загулов, после работы — сразу домой, у него же золотая специальность, слесарь-сантехник, и в кондиционерах он разбирается, конечно, это не совсем его профиль, ну и что, зато он быстро соображает, что к чему, на что и глаза, ему же стоит только посмотреть, и все, готово, он уже знает, что надо делать, он же что угодно может починить. Ей так хотелось спокойной жизни, своего дома, хотелось быть не хуже других, и ради этого она сама была готова трудиться не покладая рук и не жаловаться. И она ему поверила; она терпела, ждала, прощала, плакала, умоляла, давала сдачи, пила в одиночестве на кухне пиво или белое вино, курила одну сигарету за другой, а потом шла вытаскивать Дидье из кафе, где ее встречала вязкая тишина и липкие взгляды других мужчин; они знали, а она знала, что они знают и наслаждаются своим знанием, воображая, какая сцена разыграется у них дома; напиваясь, Дидье превращался в дикаря, он ничего не желал слушать, да еще и кулаками махал, но и Анетта ему спуску не давала, дралась с ним; тот, кто не испытал на своей шкуре, что это такое, в жизни ее не поймет. Она ловила на себе любопытные взгляды приклеившихся к барной стойке мужиков и издали чуяла, как от них воняет потом и перегаром; входя, она останавливалась на пороге, но кто-нибудь из них обязательно оборачивался и смотрел на нее, разрушая строй тесно сомкнутых спин. Дидье не орал, не оскорблял ее — на людях он не позволял себе ничего такого; ну вот, говорил он, контора явилась, или хозяйка, или баронесса, и послушно плелся за ней. Она его вытаскивала, всегда вытаскивала.