Он видел, как безобразно вела себя Вирджиния на приемах, коктейлях и вечерах, как пыталась со всеми заигрывать, глупо хихикала, приветственно махала рукой всем, кто попадал в поле ее зрения; в такие моменты он почти готов был пойти на двойное унижение и просто выволочь ее оттуда; но, помимо унижения, все происходившее с ней повергало его в ужас. И еще он ненавидел ее похмелья, когда она лежала в постели с белым лицом и с головной болью; ненавидел, когда ее рвало (а она при этом утверждала, будто съела что-то негодное); все это вызывало у него сильнейшее отвращение.

Он изо всех сил старался как-то остановить ее: пробовал убеждать, пробовал давить на нее; но на первое Вирджиния не обращала внимания, а от второго становилось только хуже: она начинала пить для того, чтобы утешить себя, обрести душевное равновесие. Александр почувствовал огромное облегчение, когда она сказала ему, что беременна; уж теперь-то, думал он, ей обязательно придется перестать пить.

Но ничего подобного; ее настолько переполняли всевозможные страхи, ей так хотелось, чтобы третий ребенок оказался непременно мальчиком, она стала настолько уязвимой эмоционально, что пила теперь уже просто для того, чтобы на время успокоиться, причем с каждым месяцем все больше.

А потом родился малыш, родился и умер: крошечный, бледный, обреченный маленький Александр с тонкими, похожими на спички, ручками и ножками, со вздутыми, непропорционально большими суставами, с малюсенькими глазками, с болезненными телодвижениями, постоянно дергающийся; и когда его не стало, Александр испытал такое глубокое, ужасающее горе и отчаяние, что ему казалось, он уже никогда в жизни не сможет чувствовать ничего другого. Он был тогда в гневе, даже в ярости, но не на Вирджинию; он негодовал на Провидение, на судьбу, на самого себя, на врачей, на кого и на что угодно, но только не на грустную больную женщину, которая лежала на больничной кровати и твердила, что хочет умереть, так ей было горько и стыдно.


Но потом, после всего этого, дела пошли еще хуже; она стала пить чаще и больше, пить для того, чтобы забыться, отказывалась от любой помощи и лечения, отказывалась даже пробовать лечиться, утверждала, будто ей просто необходимо пить, заявляла ему, что выпивка — единственный настоящий друг, который не предает ее, не бросает на произвол судьбы. Александр на всю жизнь запомнил ту непередаваемую душевную боль, которую он испытал, когда услышал от нее эти слова; когда увидел, какое у нее при этом было лицо — злое, холодное, враждебное. И тем не менее он не сдался, а продолжал свои попытки как-то помочь ей; даже после того, как она бросилась на него с разбитым стаканом и ему пришлось потом накладывать на шею швы, — даже после этого его не покинула надежда и он продолжал любить ее, по-прежнему был с ней мягок и нежен.

Когда Вирджиния лежала в клинике, было ужасно наблюдать за ее страданиями, жутко видеть их и чувствовать, как она все больше отдаляется от него; но он все равно не оставлял ее, ежедневно навещал, приносил ей огромное количество всевозможных безалкогольных напитков, сигареты — она начала курить, — заваливал ее шоколадом; и постепенно она возвращалась к нему — слабая, болезненная, перепуганная, очень уязвимая и способная снова легко поддаться соблазну.

Ее уязвимость радовала его и доставляла ему удовольствие: так было легче справляться с проблемами, трудностями, неприятностями. Ему нравилось, как она стремилась опереться на него, даже чисто физически, как по любому поводу спрашивала его совета, как не в состоянии была что-либо сделать без его помощи или хотя бы только его присутствия с ней рядом. Единственным, что серьезно огорчало его, даже вызывало у него гнев, был ее отказ вернуться назад в Хартест.


В конце концов она согласилась это сделать; навестив своих родителей, проведя какое-то время в обществе Малыша, сказала, что да, теперь она согласна вернуться домой, в имение. Александра сильно задевало, что Вирджиния так боится Хартеста, что она неспособна или же не хочет понять, какая там изумительная, исцеляющая атмосфера; ее нежелание признать это было для него абсолютно непостижимо; он помнил, как испуганно прижималась она к нему в машине, когда они вернулись в Хартест, как судорожно сжимала его руку, поднимаясь по лестнице к дому, — с такой силой, что рука у него потом покраснела, а суставы некоторое время болели. Александру было жаль ее, но в то же время не покидала мысль, что тем самым она как бы отвергает и его тоже; неприятие ею Хартеста он воспринимал как потенциальную угрозу всему тому, что больше всего значило для него в жизни — нет, не только для него, для них обоих; однако Вирджиния каким-то образом победила тогда в себе эту свою предубежденность, снова поселилась в Хартесте, опять вошла в роль хозяйки дома, и он постепенно стал обо всем забывать.


А потом над Хартестом нависла серьезнейшая угроза. Угроза финансовая. Александр потерял значительные суммы на неудачных биржевых операциях; еще больше потерял он на своей провалившейся попытке наладить конный завод; но самым страшным для него стало открытие, что дом незаметно разваливается из-за естественного гниения стен и постепенной усадки грунта. «Надо настилать новую крышу, — сказал ему специалист из компании, обследовавшей состояние дома, — и фактически перекладывать заново все стены». Предварительная прикидка возможной стоимости необходимых работ составила сумму от четырех до пяти миллионов фунтов. У Александра же не было почти никаких средств. Конный завод и ферма никогда не приносили ему никакой прибыли; напротив, они потерпели финансовый крах в год, считавшийся для сельского хозяйства удачным; денег же, наличности у него и вовсе не было: все его богатство составляли только сам дом и земля.

Александра охватила паника, слепая, безрассудная паника. Он вышел на улицу, поднялся по Большой аллее на верхушку холма, остановился там, глядя вниз, на дом — необычайно красивый, безмятежно спокойный, кажущийся золотистым под лучами солнца, — и попытался представить себе, как этот дом будет гнить, разваливаться, умирать. На глаза его навернулись слезы. Он должен найти эти деньги, так или иначе. Он не может предать Хартест. Не имеет права.


Вирджиния была в Нью-Йорке. Теперь она стала проводить там все больше и больше времени. Ему это страшно не нравилось, но он отпускал ее. Она веселела после таких поездок, становилась жизнерадостней, а кроме того, так было больше уверенности, что она не начнет пить снова. Александр позвонил ей, рассказал, что происходит с домом, и был потрясен, расстроен, но где-то в глубине души не очень удивлен, когда она ответила, что у нее уже очень мало осталось от личных ее средств; он спросил (желая сам уклониться от разговора с Фредом, чтобы не расписываться перед ним в своей финансовой несостоятельности и некомпетентности), не сумеет ли помочь им Малыш. Вирджиния сказала, что не уверена, сможет ли он что-нибудь сделать, но обещала поговорить с ним; на следующий день она перезвонила Александру и сообщила, что Малыш не располагает столь значительной суммой.

— Тогда мне придется обратиться к твоему отцу.

— Знаешь, Малыш вызвался предварительно переговорить с ним сам. Чтобы подготовить почву. Ты как, не против этого?

— Очень мило с его стороны, — сухо уронил Александр. Ему становилось все труднее и труднее относиться к Малышу корректно.


Фред был невыносим: держался самодовольно, играл с ним в кошки-мышки, предложил, чтобы Александр продал Ван Гога или Моне. Александр сидел молча, заставляя себя оставаться спокойным и делая вид, будто взвешивает высказываемые ему предложения. Когда Фред заявил, что Хартест следовало бы открыть для посещений и экскурсий, устроить в нем музей старинных автомобилей и парк с развлечениями, Александру стало физически нехорошо; он на мгновение прикрыл глаза, чувствуя, как комната закачалась и поплыла вокруг него. Потом все же ухитрился улыбнуться, сохранить на лице внешнее спокойствие и дружелюбие.

— Вообще-то, я надеялся на заем, — осторожно произнес он. — Разумеется, на строго коммерческих основаниях.

Вот тогда-то Фред пристально глянул на него, в его глазах вспыхнули огоньки удовлетворенности, и он ответил, что нет, о займе и речи быть не может; а затем, словно стремясь извлечь максимум удовольствия из этого разговора, добавил, что был бы готов дать Александру за Моне очень хорошую цену.


Возможно, он бы даже и тогда пощадил Вирджинию, избавил бы ее от всего, что за этим последовало, если бы только она не поддержала отца и не заявила во всеуслышание, что будет разумно открыть имение для публики, что в Бленхейме и в замке Говард именно так и поступили и от этого они нисколько не пострадали, что, по крайней мере, таким образом удалось бы сохранить дом. Услышав все это, Александр просто рассвирепел, ему захотелось ответить Вирджинии чем-то, что причинит ей такую же боль; именно тогда, в тот самый момент он и понял, как ему придется поступить.

Организовать все, продумать все детали и потом добиться того, чтобы все осуществилось именно так, как было задумано, оказалось довольно сложным делом; Александр, однако, получил от всех этих хлопот даже своеобразное удовольствие.

Подлинно мастерским ходом с его стороны — и главным элементом, от успеха которого зависело все остальное, — стало высказанное им матери предложение привезти к ней на каникулы погостить Георгину. «Мам, — сказал он ей тогда, — мам, по-моему, все эти глупости продолжаются уже достаточно долго. Прости меня, я страшно, просто страшно виноват перед тобой, что так долго держал сторону Вирджинии и не пускал к тебе детей; это было не так просто делать, но теперь я вижу, что был не прав. Я был бы просто счастлив, если бы ты простила меня и позволила привезти показать тебе ну хотя бы одну только Георгину. Она замечательнейший ребенок, не по годам рассудительная, я уверен, что ты ее полюбишь».