Впрочем, лукавлю. Про имена и все остальное – сам догадался, не говорила мне ничего Филиппова, залетевшая в редакцию морозным октябрьским утром в своем темно-синем полупальто с серебристо-черной меховой оторочкой.

И я часто вижу как наяву: вот она, с прямой спиной и даже чуть сведенными назад плечами, вышагивает по хрустящей корочке первого льда и, оборачиваясь, все смотрит наверх, на шестой этаж – не помашу ли я ей на прощание рукой.

А я в это время, кряхтя и беседуя сам с собой о странностях жизни, выбираюсь из своего неудобного кресла, в котором в последнее время все больше сидят по вечерам мальчишки, мои бойкие хамоватые помощники… Иду неторопливо к окну и что-то никак не могу до него добраться через заваленные письмами наивных читателей и контрольными экземплярами книжек стулья, а Филиппова уходит, и ее непривычно растрепанные волосы искрятся под холодным утренним солнцем…

И я действительно сейчас нарушаю слово. Впрочем… Я не знаю, зачем Филиппова наводила такую уж тень на плетень. Ничего особенного в этой истории нет, чтобы прятать ее от людских глаз и ушей. Ну а если есть… Может быть, тогда она вернется из своего кругосветного путешествия, чтобы накостылять ветерану пера по первое число. Я готов ответить на все ее упреки.

Филиппова ворвется ко мне в кабинет разъяренная, загорелая, в коротком оранжевом платье и развевающемся платке с рисунками Шагала. Она тряхнет длинной рукой со звенящими прозрачными браслетами и своим прелестным, чуть низковатым голосом сердито выкрикнет:

– Ты что же это, козел, слово нарушил?

Возможно, она выразится как-нибудь помягче. Ограничится, к примеру, склеротиком. Хотя кто ее знает! Может, припечатает и покруче.

– Сядьте, Светочка, – скажу я ей. – Сядьте. Вы очаровательны в своем персиковом наряде.

Филиппова скорей всего сядет на первый попавшийся стул, закинет ногу на ногу и настойчиво повторит:

– Почему нарушил слово?

– Потому что понял, зачем вы мне это принесли.

– И зачем же? – Филиппова гордо вздернет верхнюю губу, а в глазах ее запрыгают насмешливые огоньки.

– Чтобы было, за чем возвращаться. Правда, Светочка? Правда ведь?

И тогда гордая Филиппова заплачет. Шмыгая носом и размазывая краску на ресницах. А потом, глядя на меня сквозь прозрачный голубоватый камешек на своем браслете, покачает головой и тихо скажет:

– А вот и нет, Вениамин Савельич. Вовсе не для того. Просто я хотела, чтобы все знали… Точнее – чтобы никто не знал… Никто бы все равно не поверил, как было на самом деле и почему мы это сделали… И он, тоже, со временем стал бы задумываться… Понимаете?

– Не совсем, Светочка, но всячески вам сочувствую.

Филиппова обязательно тряхнет головой и недовольно покривится:

– Сочувствуете… Ерунда какая! И потом. Как это «не совсем» понимаете? Я имею в виду эту нашу историю…

– Светочка. – Я постараюсь, чтобы мой голос звучал как можно мягче. – Светочка… я не читал вашей книжки. Мне показалось – вы просили меня не читать ее, так ведь? И еще просили ее сохранить. Ведь так?

– А как же… – поперхнется Филиппова. – А как же вы ее напечатали?

– Да как-как.. Посмотрел в начало, посмотрел в конец, заглянул в серединку – все так замечательно, поучительно, тонко… поэтично… гм… кое-где… – пошучу я, с опаской думая, как бы взрывная Филиппова не разъярилась окончательно.

Филиппова чуть наклонит голову вбок и похлопает сильно выгоревшими ресницами, а я только тут замечу, что она коротко постригла волосы, и они у нее, оказывается, слегка вьются у самой шеи, обвитой чем-то диковинным. Может, это и есть настоящие коралловые бусы?

– Поучительно… – повторит она и засмеется.

– Крайне поучительно, – подтвержу я и тоже засмеюсь, искренне любуясь прекрасной, помолодевшей, загадочной Филипповой. Совсем другой Филипповой.

И я тогда сброшу годков эдак двадцать, а то и тридцать, подбоченюсь и скажу:

– Я такой же максималист и однолюб, как и вы… Не протестуйте, не протестуйте! Это для всех вы дама средних лет или чуть моложе, с некоторыми тараканами в голове и жестким, непреклонным нравом. Но я-то всегда знал…

Филиппова испугается, что я сейчас сделаю какую-нибудь глупость, свойственную мужчинам в самом расцвете лет или чуть старше, и натянет на физиономию самую свою противную маску, насмешливую, желчную. А я потороплюсь объясниться:

– Если бы не было такой странной предыстории этой книжки, ее стоило бы придумать. Согласны, моя дорогая Филиппова? И все-таки, скажите мне, старику, какого черта потянуло вас в эту Эфиопию, или Швецию, или куда вы усвистели тем осенним утром, в синем пальто, с растрепанными волосами?

И Филиппова откинется на спинку обшарпанного стула, распространяя по моему кабинету дынный аромат чего-то удивительного и не существующего в природе, лениво попросит чашечку кофе, который я не пью, и только тогда наконец улыбнется своей обычной, милой, немного растерянной улыбкой.

Когда она вернется…

1

День рождения Маши

– Ага, и был он маленький и говнистый, – подытожило мое чадо, выслушав в день своего пятнадцатилетия историю моей любви и своего появления на свет.

– Маша! – искренне возмутилась я, много лет пытавшаяся привить дочери отвращение к помоечно-просторечной лексике.

– Хорошо, – покладисто кивнула Маша. – Он был среднего роста и подловатый. Сойдет?

Я засмеялась, а она продолжила:

– Зачем же ты меня от такого козлодуя родила?

– Господи, Маша!.. Родила, потому что очень любила, разве неясно? А если ты задумаешься об этимологии слова «козлодуй», тебе станет тошно.

Тут уже засмеялась Маша:

– А у нас в школе новый охранник, знаешь, с какой фамилией? У него так и написано на табличке: «Security. Козодер Андрей». Я ему посоветовала приписать хотя бы «-ов» в конце. Козодеров поприличнее звучит.

– А он? – невольно спросила я и тут же в который раз подивилась чудесам наследственности: обаятельная способность ловко переключить внимание собеседника на совершенно другую, более приятную или веселую тему непостижимым образом досталась Маше от ее генетического отца. Может, нам стоит подумать о дипломатической карьере для нее? Хотя с Машиной внешностью ее сразу возьмут в оборот и сделают из нее Мату Хари, испортят бедной девочке жизнь. Нет уж, пусть лучше поет…

– Мам, а что, ты действительно больше ничего о нем не знаешь? – спросила Маша, заметив, что я отвлеклась и погрузилась в свои мысли.

Ну конечно. Вот этого я боялась больше всего, и не один год. Из трусости я не рассказывала Маше об отце, хотя по-хорошему это надо было сделать года два-три назад, а то и раньше. Но ее ведь не интересует и не может интересовать прошлое. Забавно, смешно – и не больше. Мама кого-то без памяти любила! Благополучная, спокойная, насмешливая мама… А вот кто он, тот человек, жив ли, где он сейчас, как выглядит… Только начни рассказывать!.. Казалось мне всегда.

Дальше – больше. Посыпались бы вопросы: а почему он не приходит, если, оказывается, живет вовсе не в Канаде, как я когда-то, преодолев яростное сопротивление немногочисленных родственников, стала рассказывать Маше, да так и привыкла? А почему он не любит ее, дочку Машу? И она еще не знает, что похожа вовсе не на литовского дедушку, а на своего отца, которого видела в слишком юном возрасте, чтобы запомнить. А почему, а почему…

Сотни вопросов могла задать мне дочка Маша, и среди них один, самый главный… А я не могу достойно и честно ответить ни на один из них.

***

На сегодняшний день я действительно почти ничего не знала о Машином отце, который за восемь месяцев до ее рождения вдруг понял, что делать нам вместе больше нечего. Машу он, правда, повидал, когда ей было полторы недели от роду.

И даже дал ей свою не самую благозвучную и не самую русскую фамилию Соломатько. Вот зачем я ее взяла для дочки – это вопрос. Наверно, тогда еще на что-то надеялась – неизвестно на что. И к тому же не хотела, чтобы девочка была без роду и племени.

А Маша оказалась действительно его породы, со всей смесью кровей Соломатько Игоря Евлампиевича – хорошенькой, хитроватой и смышленой. Благо, что все это уравновесилось наследственностью по линии маминых родственников, а именно: великорусской душевностью и простотой, граничащими с глупостью. Кроме того, трудно сказать, от кого точно Маша приобрела с годами отличную фигуру и завидный рост. Ее могли бы взять в баскетбольную команду – она была бы самым маленьким, но самым ловким игроком в команде. Что же касается пения…

К Машиному таланту наша бабушка относится с благоговением, я – со страхом, а Маша – поплевывая, поскольку считает его чем-то само собой разумеющимся. Она родилась с таким голосом, с такими чудесными, просто невероятными вокальными данными. В одиннадцать лет Маша пела две с половиной октавы, а сейчас учится петь с самого начала, по сложной современной системе. Она часами делает упражнения вполголоса, а потом иногда просит меня:

– Мам, ну крикни хотя бы ты! Тошно просто от этого шепота!.. – и лупит по клавишам пианино так, что соседская собака Воробей перестает выть от голода и забивается куда-то в самую дальнюю от нашей стенки комнату.

Собака, между прочим, привычная ко всему. Хозяйка ее – Светка-барабанщица, моя подружка и тезка, – чуть подвыпив, много раз на полном серьезе предлагала мне застраховать Машин голос.

– Нет, правда, Свет! – кричит Светка в потолок (у нас такая удобная система общения между этажами: если громко разговаривать в углу кухни, где проходит широкая вертикальная батарея, то все отлично слышно и внизу, и наверху). – Вот, к примеру, наш синтезатор, какой-то паршивый «Самсунг», застрахован на две с полтиной! Зеленых, не деревянных! А ты разрешаешь Машке просто так ходить по улицам, когда у нее такое сокровище в глотке!

– У меня сокровище в виде моей мамы! – орет в ответ вежливая Маша, если присутствует при нашей беседе. – А в глотке у меня фигня какая-то! Еще неизвестно, во что разовьется!