Однако в любви Вальвиля мне ничто не угрожало; признаюсь, я была взволнована и потрясена, но это не лишило меня разума, да и длилось мое смятение столь краткое время, что злоупотребить им было бы невозможно,— так мне кажется, по крайней мере. Конечно, подобные переживания тоже к добру не ведут, при них нельзя чувствовать себя в безопасности, но тут всегда наступает минута, когда в девушке говорит потребность в душевном спокойствии, и ей так сладостно бывает, если возлюбленный почтительно обращается с ней.

Вальвиля я ни в чем не могла упрекнуть, ведь я внушила ему благородные чувства. Он полон был не любовного пыла, а нежности, а когда страсть начинается с такой влюбленности, сердце бывает честным, чуждым безнравственных стремлений, ибо ему доставляет тонкое удовольствие любить свою избранницу робкой и почтительной любовью.

И вот чем сперва занято бывает нежное сердце: оно украшает предмет своей любви всеми мыслимыми достоинствами, и влюбленный поступает так не по простоте душевной, ибо в этом больше прелести, чем можно думать: он много потерял бы, если бы не поступал так. А вы, дорогая, немало выиграли бы, если б я не была такой болтливой.

«Да перестаньте же»,— охотно сказали бы вы мне, как говорила я Вальвилю строгим тоном, но голосом, еще срывающимся от волнения.

— Право, сударь, мы меня поражаете! — добавила я.— Сами видите, что мне следует удалиться. Да, да, мне пора ехать домой.

— Хорошо, мадемуазель, вы сейчас уедете,— печально сказал он.— Я дам распоряжения, раз вам несносно быть здесь. Да и сам я как видно, не угоден вам, поскольку не мог сдержать порыва чувств. Но ведь это правда, что я люблю вас, и я говорил бы вам об этом каждое мгновение, которое мы провели бы вместе, и до конца своей жизни, пока не расстался бы с вами навеки.

Если б такие его речи длились всю мою жизнь, думается, мне они тоже не наскучили бы,— такою радостью они наполняли мою душу, радостью и сладостной гордостью, все же смущавшей меня: я чувствовала, что она всю меня захватывает. А я совсем не хотела, чтобы Вальвиль это видел, но не знала, какой мне вид принять, чтобы скрыть свои чувства от его глаз.

То, что он сказал, требовало ответа. Да где же мне было в такую минуту дать его, и не удивительно, что я потупила глаза и молчала.

— Вы ничего не отвечаете,— промолвил Вальвиль.— Неужели вы уедете, не сказав мне словечка на прощание? Неужели я стал вам так неприятен? Я оскорбил вас? И это бесповоротно?

Заметьте, говоря это, он тихонько пододвинул руку, вновь завладев моей рукой (чему я не воспротивилась), и вновь принялся целовать ее, прося у меня прощения за свои поцелуи; забавно то, что я находила такие извинения вполне достаточными, самым искренним образом принимала их, не замечая, что они представляют собою повторение прежней вины; мне даже кажется, что мы оба, и он и я, не замечали этого; между двумя влюбленными вполне естественна подобная наивность чувств, которую рассудок, быть может, и доглядел бы, если б пожелал, но которую он благодушно пропускает, потакая сердцу.

— Ужели вы так ничего мне и не скажете? — допытывался Вальвиль.— Ужели мне придется с горестью думать, что вы меня возненавидели?

Из груди моей вырвался тихий вздох, предшествуя ответу или, вернее, сливаясь с ним.

— Нет, сударь, я вас не возненавидела,— сказала я,— У меня нет оснований ненавидеть вас, далеко нет.

— Так что же вы думаете обо мне? — заговорил он с жаром.— Я вам признался, что полюбил вас. Как же вы смотрите на мою любовь? Вы досадуете, что я говорю вам о ней?

— Разве я могу ответить на этот вопрос? — сказала я, — Ведь я не знаю, сударь, что такое любовь. Я только думаю, что вы очень порядочный человек, что я очень многим вам обязана, и я никогда не забуду, что вы сделали для меня сегодня.

— Никогда не забудете? — воскликнул он.— А как же я узнаю, что вы благоволите помнить обо мне, если мне предстоит несчастье больше не видеть вас, мадемуазель? Не подвергайте меня опасности навсегда потерять вас; и если правда, что вы не питаете ко мне отвращения, не лишайте меня возможности порой побеседовать с вами, попытаться узнать, не тронет ли вас когда-нибудь моя нежность. Я ведь сегодня встретил вас случайно, где же мне увидеть вас еще раз, если вы оставите меня в неведении — не скажете, кто вы такая? Тогда я тщетно стал бы искать вас.

— Вы правы,— ответила я, не подумав, и видно было по этому откровенному ответу, что мне жаль и его и себя.

— Ну, так что же, мадемуазель? — добавил он, снова касаясь поцелуем моей руки. (Теперь мы уже не обращали внимания на подобные пустяки, они уже стали для нас привычными. Вот как все происходит в любви.) — Так что же, назовите мне, ради бога, к какой семье вы принадлежите; скажите, как мне завести знакомство с вашими родителями; дайте мне такое утешение, перед тем как уехать.

Едва он закончил свою речь, вошел лакей.

— Пусть заложат в карету лошадей и отвезут барышню,— оборачиваясь к нему, сказал Вальвиль.

Услышав этот приказ, совсем не предвиденный мною, я затрепетала: он разрушил все мои планы, он вновь подверг мучениям мое тщеславие.

Мне совсем не нужна была карета Вальвиля. Из-за нее маленькая белошвейка не избегла бы стыда, что он все узнает о ней. А я-то думала, что для меня пошлют за портшезом, я рассчитывала сесть в портшез одна, сказать только: «Мне на такую-то улицу» — и без всякого смущения добраться до злополучной лавки, которая стоила мне стольких душевных терзаний. А теперь мне уже не удастся скрыть, где я живу, раз я вернусь домой в экипаже Вальвиля,— ведь он не позабудет спросить у своих людей: «Куда вы ее отвезли?» И они непременно ответят ему: «В какую-то лавку».

Да еще это было бы с полбеды, поскольку я при их сообщении не присутствовала бы и краснела бы лишь вдали от Вальвиля. Но сейчас вы увидите, что его учтивость обрекала меня на более глубокий позор.

— А я-то воображал совсем другое, мадемуазель,— сказал он тотчас же, как лакей вышел из комнаты.— Я хотел проводить вас вместе с той женщиной, которую вы видели здесь. Что вы скажете на это? Мне кажется, это просто необходимо сделать после того, что с вами случилось. Право, было бы неучтиво с моей стороны не оказать вам такого внимания. Вот какая мысль пришла мне, я полагаю, весьма своевременно.

А я эту мысль сочла убийственной.

— Ах, сударь! — воскликнула я.— Что вы предлагаете! Мне вернуться домой в вашей карете? Приехать вместе с вами? С человеком вашего возраста? Нет, сударь, я не совершу такой неосторожности, упаси боже! Вы, верно, не думаете, что говорите! Кругом столько злых языков! И если вы не пошлете за фиакром для меня, я лучше уж пойду пешком, как-нибудь дотащусь, но ни за что на свете не приму вашего предложения.

Слова мои не допускали возражения, и мне показалось, что Вальвиль обиделся.

— Ну что ж, мадемуазель! — с горечью воскликнул он и, отодвинувшись от меня, встал с дивана.— Я понял вас. Вы не хотите, чтобы я еще раз встретился с вами и чтобы я знал, где можно вас найти,— ведь совершенно очевидно, что причиной вашего отказа вовсе не является страх перед злословием, как вы говорите. Вы упали и ушиблись при падении, случилось это у моих дверей, я при этом был, вам понадобилась помощь, множество людей оказались свидетелями этого происшествия; вы не могли стоять на ногах, я велел отнести вас ко мне; отсюда я хотел отвезти вас к вам домой — что может быть проще? Вы это прекрасно чувствуете; но ведь вполне естественно, что, отвезя вас, я познакомился бы с вашими родственниками, а я хорошо вижу, что вы такого знакомства не желаете. У вас, несомненно, есть на это свои основания: или я вам не нравлюсь, или вы предубеждены.

И тут же, не дожидаясь моего ответа, обиженный моим мрачным молчанием, исполнившись горького отчаяния, но с таким видом, будто он очень доволен, что лишается предмета своих желаний, Вальвиль подходит к двери и гневно зовет лакея. Тот прибегает.

— Пусть сходят за портшезом,— приказывает ему Вальвиль,— а если не найдут, пусть приведут фиакр. Барышне не угодно ехать в моем экипаже.

И, подойдя ко мне, он добавил:

— Не беспокойтесь, все будет, как вы желаете, мадемуазель, больше вам нечего бояться: и вы, и ваши родители навсегда останетесь для меня незнакомцами, если только вы не скажете мне ваше имя, а я не думаю, что вы пожелаете сделать это.

Никакого ответа с моей стороны: я не в состоянии была говорить. Но угадайте-ка, дорогая, что я сделала? Истомившись от страданий, от тяжких вздохов, горестных размышлений, я поникла головой и заплакала. Заплакала? Да, из глаз моих потекли слезы. Вы удивлены? Но представьте себя в моем положении, и вы поймете, как я должна была пасть духом.

Сколько я перестрадала за полчаса! Сочтем мои горести: неумолимое тщеславие, напрочь отвергавшее знакомство с госпожой Дютур, не желавшее признаться, что я белошвейка; мука целомудренной стыдливости при мысли о том, что меня сочтут авантюристкой, если я отрекусь от своего честного ремесла; безнадежная любовь, на которую я обрекала себя: ведь к девушке моего звания, говорила я себе, Вальвиль не может сохранить нежность, а подозрительная девица не заслуживает любви.

На что решиться? Сейчас же уехать? Новое мучение для сердца, ведь мне было так сладко беседовать с Вальвилем.

Видите, сколько различных огорчений пришлось перечувствовать, взвесить, испробовать моей душе, чтобы сравнить их меж собою и решить, какому же из них отдать предпочтение!

Добавьте к этому, что в подобных горестях нет ничего утешительного, так как их причиняет нам тщеславие, и что сами по себе мы не способны принять какое-либо решение. В самом деле, чему послужило бы мое решение набраться храбрости и покинуть Вальвиля? Разве мне легче было бы остаться для него незнакомкой, как я намеревалась? Конечно, нет — ведь он предлагал мне свою карету и хотел проводить меня; затем он ограничился тем, что попробовал узнать мое имя, которое скрывать от него было бы неестественным, а меж тем сказать свое имя я не могла, так как и сама его не знала. Назваться Марианной? Но ведь назвать себя так было почти равносильно признанию, пришлось бы рассказать о госпоже Дютур и о ее лавке или же вызвать подозрения в чем-либо подобном.