Я догадывалась, что мне придется пробыть в доме Вальвиля некоторое время и, вероятно, он пригласит меня откушать у него; но я не должна была показывать и виду, что догадываюсь об этом.

— Я столь многим обязана вам, сударь,— сказала я, — и не знаю, как мне осмелиться просить вас послать кого-нибудь из ваших слуг за портшезом или фиакром, чтобы меня доставили домой.

— Нет, мадемуазель,— ответил он мне,— так скоро вы не можете отправиться домой, вас отвезут лишь через несколько часов; ведь вы упали совсем недавно, вам предписан покой и вы пообедаете здесь. Надо только послать к вам домой, сказать, где вы находитесь, чтобы о вас не беспокоились.

Это действительно следовало сделать, так как мое долгое отсутствие встревожило бы госпожу Дютур; да и что Вальвиль подумал бы обо мне, если б я оказалась до такой степени сама себе хозяйка, что не считала бы нужным никому давать отчета в своих отлучках? Такая независимость вряд ли понравилась бы: не иметь никакой опеки неприлично в моем возрасте, особенно при таком хорошеньком личике, как у меня; ведь от большой привлекательности девице недалеко и до того, чтобы оказаться уже и недостойной любви. Вот неудобство приятной наружности: благодаря ей женщина, на которую чуть-чуть падает подозрение, кажется виновной, и во множестве случаев наша красота свидетельствует против нас.

Ну, пусть она свидетельствует, как хочет, а мы не откажемся иметь хорошенькое личико: ведь, обладая красотой, мы внушаем любовь или желание. Что, если это любовь? Да будь она хоть самого сурового свойства, мы ей рады; удовольствию быть любимой всегда найдется место в нашем сердце или в нашем тщеславии. А если это только желание? И тут еще не все потеряно; правда, добродетель тогда негодует, но самая добродетельная женщина не боится ее негодования.

Обратимся к делу. Вы уже привыкли к моим отступлениям.

Итак, я говорила, что чрезмерная независимость была бы невыгодна для меня; и Вальвиль, несомненно, не видел меня в таком свете: об этом свидетельствовало его уважительное и даже почтительное обращение со мной.

Есть внимание нежное и даже робкое, исполненное того особого почтения, которое у мужчин вызывают лишь невинность и целомудрие женщины; и Вальвиль, щедро расточавший мне знаки такого преклонения, мог бы подумать, что он ошибся и был обманут моей внешностью; во всяком случае, я отняла бы у него сладостное чувство уважения и полного доверия ко мне. Я сразу упала бы в его мнении.

И, однако ж, представьте себе, несмотря на все, чем я рисковала, если б никому не дала о себе знать, я колебалась, не зная, какое принять решение. А знаете почему? Ведь я могла дать только адрес белошвейки. Я могла послать только к госпоже Дютур, а это было несносно для моего самолюбия, я стыдилась и госпожи Дютур, и ее лавки.

Я находила, что эта лавка совсем не вяжется с моим нежданным знакомством, что обстоятельства моей жизни должны оттолкнуть знатного человека, а Вальвиль, окруженный целой толпой слуг, несомненно знатный человек, у него такие утонченные манеры, да и я сама такая миленькая, такая изящная, моя наружность нисколько не соответствует моему жалкому положению,— как же мне набраться храбрости и сказать: «Пошлите сообщить обо мне в лавку с такой-то вывеской, к госпоже Дютур, у которой я живу!» Ах, какое унизительное признание!

Ну, пусть бы родители мои были люди небогатые, пусть я происходила бы из бедного, но благородного семейства, все-таки это спасло бы мою гордость; бедность лишала бы меня роскоши, приятных условий жизни, однако не отнимала бы у меня права на уважение света; но выказывать столько учтивости и почтительности к какой-то девчонке, продавщице из бельевой лавки! Да как она смела принимать такое деликатное ухаживание и не пресекла его своим откровенным смущением!

Я боялась, что мысли Вальвиля примут именно такой оборот. «Как! Только-то и всего?» — скажет он себе, и подобная ирония вызывала у меня такое возмущение, что, взвесив все, я предпочла бы показаться ему особой подозрительной, нежели смешной, и скорее уж предоставить ему сомневаться в моей нравственности, чем смеяться над своей почтительностью ко мне. И я решила никого ни к кому не посылать, заявив, что в этом нет надобности.

Решение, должна сознаться, плохое, и я это чувствовала; но разве вы не знаете, что в душе нашей больше гордости, нежели добродетели, больше спеси, нежели скромности, и, следовательно, мы больше угождаем своему тщеславию, нежели думаем о подлинной своей чести.

Погодите, однако, не тревожьтесь. Я вовсе не последовала своему решению, потому что в минуту смятения, которое оно причинило мне, я вдруг пришла к другой мысли.

Я придумала хитрость, вполне удовлетворявшую мое самолюбие, поскольку она не задевала его, а лишь ранила мое сердце. Но что за важность! Пусть страдает сердце, только бы не уязвлять самолюбия. Разве нельзя обойтись без всего, лишиться душевного покоя, всех удовольствий. Даже самой чести, а порою и жизни, лишь бы потешить свое тщеславие?

А хитрость я придумала вот какую: выразить твердое намерение немедленно вернуться домой.

«Что? Расстаться так скоро с Вальвилем?» — скажете вы. Да, у меня хватило мужества решиться на это, вырваться из обстановки, сулившей мне множество блаженных мгновений, если я замешкаюсь в ней.

Вальвиль влюбился в меня, он мне еще не сказал этого, признание было впереди, он успел бы его сделать. Я влюбилась в него, он этого не знал,— по крайней мере, так я полагала, но, несомненно, я дала бы ему это понять.

Итак, ему предстояло удовольствие увидеть мою склонность к нему, а мне удовольствие — выказать ее, и нам обоим удовольствие побыть вместе.

Сколько сладостного очарования заключено в том, о чем говорю я вам, сударыня. Любовь бывает порою исполнена самого пламенного блаженства, но, быть может, нет в ней более трогательных и светлых волнений, захватывающих сердце, которое наслаждается ими сосредоточенно, проникновенно, без примеси чувственного влечения; сердце видит их, считает каждое их мгновение, постигает всю их прелесть,— и вот этими радостями я решилась пожертвовать.

Сколько мыслей возникло тогда у меня! Долго о них рассказывать, а они пронеслись в один миг.

— Не беспокойтесь, мадемуазель,— сказал мне Вальвиль,— дайте ваш адрес, я сейчас пошлю к вам.

Говоря это, он взял меня за руку и смотрел на меня с видом нежным и настойчивым.

Право, не понимаю, как у меня хватило духу отказаться.

— Будьте осторожнее, останьтесь,— уговаривал он меня.— Вам нельзя так скоро уехать. Уже поздно, пообедайте здесь, а потом поедете. Почему вы колеблетесь? Если вы останетесь, вам не в чем будет себя упрекнуть: кто мог бы сказать что-нибудь дурное, раз несчастный случай принуждает вас остаться? Ну, соглашайтесь. Сейчас подадут на стол.

— Нет, сударь,— ответила я.— Позвольте мне вернуться домой. Не могу и выразить, как я признательна вам за вашу любезность, но я не хочу злоупотреблять ею. Я живу недалеко отсюда, мне уже гораздо лучше, сделайте милость, разрешите мне удалиться.

— Но что за причина вашего отвращения к этому дому? — спросил Вальвиль.— Было бы столь естественно, столь невинно принять мое предложение при таких обстоятельствах.

— Никакого отвращения, уверяю вас, у меня нет,— ответила я,— иначе я была бы жестоко виновата перед вами; но мне гораздо приличнее вернуться домой, раз я могу воспользоваться экипажем.

— Как! Вы все же хотите уехать? Так скоро? — промолвил он, бросив на меня нежнейший взгляд.

— Придется,— ответила я, печально опустив глаза (уж лучше было бы посмотреть ему в лицо). А так как сердце сердцу весть подает, он, очевидно, почувствовал мое волнение и, снова взяв меня за руку, поцеловал ее с такой простодушной горячей страстью, что мне все сделалось понятно,— еще больше, чем если бы он тысячу раз подряд промолвил: «Я люблю вас».

Ошибиться было невозможно: все стало ясно. Передо мною был влюбленный. Он предстал с открытым лицом, и я не могла какими-то жалкими уловками спорить против очевидности его любви. Ему оставалось только узнать, что я думаю об этом, и, кажется, он остался доволен мною: я была потрясена, я онемела — явный признак восторженного смятения чувств. Ведь если мужчина нам безразличен или не нравится нам, мы легче выходим из затруднительного положения, он не приведет нас в такое смущение; с ним лучше видишь, как себя держать: причиною великого нашего волнения в подобных случаях обычно является любовь.

Я же была так взволнована, что рука моя дрожала в руке Вальвиля, но я не делала ни малейшего усилия, чтобы отдернуть свою руку, словно мне была приятна нежная и робкая моя покорность. Наконец я все же пролепетала несколько слов, которые, однако, ничего не привели в порядок, ибо такие слова лишь уменьшают неловкость, вызванную молчанием, и предваряют то, что еще не сказано, но о чем влюбленные мечтают.

— Ну что вы, сударь, что вы! Что это значит?

Только эти возгласы и вырвались у меня, да еще к ним прибавился глубокий вздох, лишивший эти восклицания и той крупицы недовольства, которое я, быть может, вложила в них.

Но все же я опомнилась: ко мне вернулось самообладание, рассеялся туман волшебства, заворожившего меня.

Я почувствовала, что непристойно выказывать в подобном положении слабость, растерянность, бесхарактерность, и старалась все исправить решительностью.

— Да что это вам вздумалось, сударь? Перестаньте! — воскликнула я, резко отдернув свою руку, но по самому тону моему можно было заметить, что я лишь тут очнулась от забытья,— если только Вальвиль оказался в состоянии угадать это, ибо и сам он был глубоко взволнован. Но полагаю, что Вальвиль все понял, ведь он не был так неискушен в любви, как я, и в подобные минуты у тех, кто уже обрел любовный опыт, голова никогда не кружится, они могут прийти в волнение, но не чувствуют себя ошеломленными и всегда сохраняют рассудок,— только новички теряют его. А какие опасности подстерегают девушку, когда она попадает в руки недостойного человека и во всем вверяется возлюбленному, чувства которого так дурны, что ни к чему хорошему не могут ее привести!