– Выделите мне пару комнат в Топкапы.

– Где?! Там нет гаремных помещений.

– Мне не нужны большие покои, я просто хочу быть рядом с вами.

Он вяло возражал, а в голове уже вертелась мысль, как это устроить. Мехмед Фатих, его предок, был мудр, когда запретил женщинам ночевать там, где проходят заседания Дивана, считая, что женский дух будет витать над этим местом еще долго, а это собьет пашей с мысли.

Хуррем, услышав такое, звонко смеялась:

– Неужели паши сбиваются с мысли, когда я сижу за решеткой, слушая заседания?

Да, так было, вернее, Хуррем частенько совала свой любопытный носик в мужские дела. Он сам показал Хасеки комнату с решеткой, отделявшей помещение Дивана, находясь за которой султан мог слушать, что происходит на заседаниях, и оставаться невидимым.

Пришлось признать, что присутствие женщины совсем рядом вовсе не мешало пашам.

– Повелитель, мне не нужно много комнат, я просто хочу быть рядом с вами. Если вы позволите поставить шатер под вашими окнами, буду счастлива.

Сулейман хохотал:

– Хорош я буду, если стану красться по ночам в твой шатер! Хорошо, я подумаю, где выделить тебе комнаты.

Позже скажут, что он приоткрыл ей щелочку, позволив недолго пожить в одной маленькой комнатке, пока отмывали Старый дворец от грязи, а она перетащила туда всех своих слуг.

Ненавистники забывали, что милые сердцу султана одалиски часто жили в покоях Топкапы, конечно, в отдалении от Дивана, но так, чтобы ради ночных удовольствий Повелителю не пришлось идти к ним в Старый дворец. Просто раньше такие счастливицы менялись, забеременев или просто надоев султану. Женщина возвращалась в гарем, а ей на смену приходила другая.

Сам Сулейман предпочитал совершать путь из одного дворца в другой, но и у него одалиски ночевали в Топкапы. Теперь туда могла переехать любимая женщина, разница только в том, что он не намерен менять ее на других.

– Там неудобные комнаты.

– Неважно, я сделаю их уютными.

– Переезжай.

– Со слугами?

– Только без гарема.

Понимали они, какой поток ненависти вызовет вот такое решение? Конечно, понимали, но к ненависти не привыкать, а срок земной жизни не бесконечен, стоило ли из-за чьей-то зависти лишать себя счастья быть вместе?


Гарем захлебывался в потоке желчи, впору снова устраивать большую уборку, чтобы эту желчь отмыть. Ненавистная Хасеки переезжала во дворец Топкапы со своими слугами, оставляя остальных здесь!

Роксолана наблюдала за суетой во дворе, стоя у окна. Внизу Михримах толково распоряжалась тем, что следует брать, а что оставить. К чему тащить в Топкапы безнадежно провонявшие гарью ковры? Пусть останутся, где лежали.

Поделить ковры, посуду и прочее не трудно, куда трудней разделить людей. Те, кого не возьмут с собой, будут считаться обделенными, это враги на всю жизнь, их ли жизнь, ее ли…

Роксолана решила, что возьмет с собой только самых необходимых слуг и нескольких евнухов, содержание гарема при этом не только не урежет, но и увеличит, велит купить новые ковры, новые занавеси, новые вещи взамен тех, которые нельзя отмыть или выветрить. Понимала, что тем не купит благодарность, но и покупать не желала.

Она ненавидела гарем? Пожалуй. Но не весь, не любила и даже презирала бездельниц, только и способных сладко есть, долго спать и чесать языками, изливая потоки грязи на тех, кто для них недостижим. Кто мешал этим лентяйкам, большинство из которых за пару лет пребывания в гареме превращались из стройных девушек в толстых коров, заняться учебой? Им нашли бы учительниц, стоило только пожелать. Но одалиски даже Коран осваивали с трудом.

Кто мешал быть интересными Повелителю не только стройным станом или высокой грудью, привлекать не столько большими глазами или умениями на ложе, но и умом, способностью поддержать разговор, а не одни сплетни?

Иногда Сулеймана занимали и сплетни, он сам расспрашивал Роксолану, о чем болтают в гареме. Но с первых же дней она преподносила слухи со своими комментариями, которые нравились Повелителю куда больше даже самих слухов. Посмеяться над тем, как тоненькая Хуррем басит, пытаясь показать старую усатую повитуху, жившую в гареме, как она передразнивает кизляра-агу или важного бостанджия, под началом которого три старика-садовника…

Это превращалось в настоящий спектакль, случалось, султан, расшалившись, подыгрывал…

Кто еще видел Повелителя вот таким – шалившим? Никто, только она. Во всяком случае, Роксолана надеялась, что только она. Вот это простое человеческое счастье, например, возить на своей шее маленькую Михримах, которая при этом счастливо барабанит пятками по отцовскому телу с воплями «Но-о, мой конь!», или устроить игру с Мехмедом, прячась за занавесями и догоняя малыша, сближало их куда больше, чем любые ночные объятья.

Это могла дать только она, потому что остальные видели в нем Повелителя, которого надо ублажать. Другие ублажали, Хуррем просто любила. Конечно, она не забывала, что он Повелитель, не забывала кланяться, держать руки сложенными на животе впереди (чтобы были всегда на виду), не забывала опускать голову… Но это все перед другими, наедине они могли быть самими собой.

Нет, не так. Самой собой была она, Сулеймана пришлось долго приучать к этому. Он, выросший в жесткой системе гарема, привыкший к поклонам, к внешним проявлениям покорности, уважения, почитания, что не всегда соответствовало действительному отношению людей, привыкший ко лжи и ограничениям, смотрел на заразительно смеющуюся Хуррем с изумлением.

Сам оттаивал, осторожно выглядывал из скорлупы, словно не веря, что это возможно. Зато какое счастье испытывал, отдавшись хотя бы временному чувству свободы.

Сулейман очень не любил ее рассказы о том, как можно вольно скакать на коне в одиночестве. Ему это было недоступно совсем, а потому неприятно. Не любил воспоминаний о свободе на людях, о простой жизни в городе.

И все же Роксолане удавалось хоть ненадолго освобождать его от оков, помогать жить, а не существовать в рамках правил и строгих ограничений. За закрытой дверью, наедине с ней Сулейман все чаще становился тем, кем не был даже мальчишкой, – он становился сам собой. Не подозрительным, всегда настороженным, замкнутым Повелителем, а веселым ребенком.

Об этом знали только его охранники, но рассказать никому не могли, просто потому что были немы.

И за это счастье – хотя бы недолго быть человеком – он готов отдать своей Хуррем все сокровища мира. Хорошо, что она не требовала.

Со старшими детьми – Мехмедом и Михримах – они играли много и весело, когда родились следующие, стало уже не до игр. Может, потому именно старшие и стали самыми любимыми?


Шли годы, прежнего веселья уже не было, но душевная близость осталась. Сулейман знал, что есть женщина, перед которой он не должен выглядеть правителем, от которой может ничего не скрывать, которая поймет душой и не осудит, что бы ни сделал.

Конечно, и Повелителем был, и скрывал, и сердился, но знал, что может отогреться душой на высокой груди своей тоненькой Хасеки, и одно это знание делало его счастливым.

А теперь и беседы не всегда нужны, они уже понимали друг друга с полуслова, просто сидели рядом или разбирали каждый свои бумаги. Такая общность мыслей даже крепче любовных объятий. Вместе задумывали новое строительство, вместе решали какие-то вопросы жизни огромного Стамбула, обсуждали встречи с послами и даже отношения с другими странами. Вот когда Роксолане пригодились ее многочисленные знакомства с женами и возлюбленными послов и купцов.

Обсуждать с женщиной дипломатические проблемы? Была ли у него другая такая женщина? Даже у валиде был лишь гарем и назначения на чиновничьи посты. У Хуррем был сам султан, а значит, и все, чем он занимался.

Только в походы с ним не ходила и оружие в руках не держала.


Еще дважды в их жизни были дни, когда все, казалось, висело на волоске.

Первый, когда принесли весть о смерти Мехмеда. Первенец, любимец, надежда обоих родителей, красивый, умный, образованный молодой человек вдруг умер от болезни, которой и не было в Манисе.

Роксолана билась в истерике, требуя расследования, а Сулейман ничего не делал. Он согласился построить большую мечеть Шехзаде, чтобы похоронить любимого сына не в Бурсе, как других принцев, а в Стамбуле, выделил для этого участок, дал денег, поручил строительство лучшему архитектору Синану, но разве это могло утешить несчастную мать?

Сулейман понимал, что к ее горю потери сына примешивается и другое горе – теперь она знала, что остальным тоже не жить. Наследником становился Мустафа, а тот уничтожит братьев и племянников в тот же день, как опояшется мечом Османов. Мустафа, замененный в Манисе и, главное, в отцовском сердце Мехмедом, никогда не признавал детей Хуррем себе равными, он не пожалеет, не пощадит.

Это означало, что ее сыновья живут, только пока жив отец.

Тогда Хуррем, казалось, потухла, она подолгу молча сидела в кешке или просто в закрытых носилках рядом со строившимся комплексом Шехзаде, не желала ни говорить, ни заниматься делами.

Оттаивала долго, но так и не поняла, почему он не стал расследовать убийство (Хуррем не верила, что сын умер от болезни, не будучи нарочно зараженным). Сулейман, который всегда считал смерть во время эпидемии наказанием Всевышнего, и теперь воспринял это так же. Хуррем в такое наказание не верила и обиделась за нежелание разобраться.

Ровно через десять лет день в день Сулейман казнил старшего шехзаде Мустафу. Причин было несколько: во-первых, конечно, печать «Султан Мустафа», что означало то самое покушение на власть, из-за которого Фатих призывал казнить любого, во-вторых, письма персидскому шаху Тахмаспу, что тоже являлось предательством, но было еще одно – Сулейман получил подтверждение если не участия, то причастности Мустафы к смерти Мехмеда.

Был ли тот причастен в действительности? Султан не стал разбираться: если смерть Мехмеда была возмездием за что-то, то теперь оно настигло и Мустафу.