Но она не могла действовать быстро, она была не в состоянии тут же повторить удар. Сила духа заставила Руперта очнуться, поднять голову и посмотреть на нее. Он увидел ее руку, в которой был судорожно зажат лазуритовый шар. Это была левая рука – он вдруг с ужасом, словно в первый раз, осознал, что она была левшой. Пытаясь защититься, он торопливо накрыл голову толстым томом Фукидида, и удар, который чуть не сломал ему шею и разбил на куски его сердце, пришелся по книге.

Он был сокрушен, но не сломлен. Он повернулся к ней лицом, опрокинул столик и отпрыгнул от нее. Он был похож на стеклянный сосуд, разлетевшийся на мелкие осколки, ему казалось, что он весь состоит из мелких фрагментов, что он разбит на кусочки. Однако движения его были четкими и последовательными, душа его была прочна, как никогда ранее, он давно ожидал нечто подобное.

– Нет, Гермиона, нет! – произнес он низким голосом. – Я тебе не позволю.

Высокая, смертельно бледная женщина следила за ним с непрерывным вниманием, напряженно сжимая в руке камень.

– Отойди и дай мне уйти, – приказал он, подходя ближе.

Она отошла в сторону, повинуясь какой-то силе, не переставая следовать за ним взглядом; ему показалось, что перед ним падший ангел, которого лишили могущества.

– Это ни к чему не приведет, – сказал он, проходя мимо нее. – Я не собираюсь умирать. Тебе ясно?

Выходя из комнаты, он все время держался к ней лицом, чтобы не дать ей вновь нанести удар. Пока он был начеку, она не осмеливалась даже шевельнутся. А он не терял бдительности ни на минуту, и она была бессильна. Так он и ушел, а она осталась стоять.

И стояла она, словно окоченев, еще очень долго. А потом, шатаясь, добралась до кушетки, упала на нее и заснула глубоким сном.

Проснувшись, она не забыла того, что совершила, но ей казалось, что она ударила его так, как ударила бы любая женщина, ведь он причинял ей нестерпимые страдания. Она была абсолютно права. В душе она знала, что была права. Ее правота была непогрешима, она сделала то, что следовало сделать. Она была права, она была невиновна. И на ее лице навсегда поселилось одурманенное, почти зловещее выражение сознания собственной почти экстатической правоты.


Биркин, едва помня себя и в то же время прекрасно зная, куда ему нужно идти, покинул дом и направился прямиком в парк, на природу, к холмам. На ярко светившее солнце набежали тучи, накрапывал дождик. Он побрел к той стороне долины, которой не касалась рука садовника, где было царство орешника, бесконечного множества цветов, куртинок вереска и маленьких султанчиков молодых елочек, выпускающих мягкие лапки. Везде было мокро, по склону серой, или просто кажущейся серой, долины бежал ручей.

Биркин чувствовал, что он никак не может взять себя в руки, что его окутывает мрак. Но он знал, что у него все же была какая-то цель. Здесь, на мокром склоне, заросшем кустами и цветами, скрытый от любопытных глаз, он чувствовал себя счастливым. Ему хотелось прикасаться к растениям, насытить себя их прикосновениями. Он снял одежду и, обнаженный, сел среди примул, мягко прикасаясь к ним ступнями, затем голенями, коленями, руками, вверх до подмышек; он лег на землю и позволил им прикоснуться к его животу, к груди. Их прикосновения были такими нежными, такими прохладными, такими еле ощутимыми, они не лишали своего прикосновения ни одной точки его тела, насыщая его до предела.

Но цветы были слишком нежными. По высокой траве он прошел к елочкам, которые были не выше человеческого роста. Когда он с мукой в сердце проходил между елями, они хлестали его своими мягко-острыми лапами, осыпали холодным дождем его живот и ударяли по пояснице собранными в пучки мягко-острыми иголками. Чертополох покалывал его тело ощутимо, но не до боли, потому что его движения были слишком медленными и осторожными. Лечь на землю и переворачиваться с живота на спину среди липнущих к телу, прохладных молодых гиацинтов, лечь на живот и осыпать спину пригоршнями чудесной мокрой травы, нежной, как дыханье, мягкой и более утонченной, более прекрасной, чем прикосновение любой из женщин; а затем покалывать бедра живыми темными ощетинившимися лапами ели; ощущать на плечах легкие жалящие удары ветвей орешника, а после прижаться грудью к серебристому стволу березы, вобрать в себя всю ее гладкость, ее твердость, ее жизненно важные бугорки и выпуклости, – как это было прекрасно, как великолепно, какое это давало удовлетворение! Ничему другому это не было под силу, ничто более не могло удовлетворить его – только эта прохлада и нежность, с которой растительный мир проникал в его кровь. Как ему повезло, что существует на свете эти прекрасные, нежные, отзывчивые растения, которые ожидают его так же, как он ожидает их; какую он ощущал полноту чувств, каким счастливым он был!

Он вытерся платком и вспомнил о Гермионе и о том, как она его ударила. Голова сбоку еще болела. Но в конце концов, разве все это имеет значение? Какое ему дело до Гермионы и вообще до всех людей? Ведь существует это идеальное, дышащее прохладой уединение, такое чудесное, такое свежее, такое неизведанное. И правда, как же он ошибся, решив, что ему нужны люди, что ему нужна женщина! Не нужна ему женщина – совершенно не нужна. Листья, примулы, деревья, – все это такое чудесно-прохладное, такое желанное. Они по-настоящему проникли в его душу и стали его продолжением. Сейчас его голод был утолен и он был этому очень рад.

Гермиона была права, когда пыталась убить его. Что могло быть общего между ними? Зачем ему притворяться, что его вообще интересуют человеческие существа? Вот где был его мир, здесь никто и ничто ему не нужны, если рядом с ним, с его сущностью эти милые, утонченные, отзывчивые растения.

Но пора было возвращаться в реальный мир. Таково было требование жизни. Но раз он понял, где его место, остальное неважно. Теперь он знал, где его место. Его место, его брачное ложе было здесь. А остальной мир не имел никакого значения.

Он пошел вверх по склону, спрашивая себя, неужели рассудок покинул его. А если это и так, то свое безумие он предпочитал общепринятому здравому смыслу. Он радовался своему безумию, он был свободен. Ему не нужна была банальная рациональность этого мира, она не вызывала в нем ничего, кроме отвращения. Он ликовал, что теперь он очнулся в заново открытом мире своего безумия. Этот мир был таким неиспорченным, дарил такое удовлетворение!

Что же касается некоторой грусти, поселившейся в его душе, так это бередили его осколки прежней морали, требующие, чтобы человеческое существо держалось себе подобных. Но он устал от старой морали, от человеческих существ и от человечества в целом. Сейчас его любовь была отдана мягким и нежным растениям, таким прохладным и лишенным изъянов. Он переживет старую печаль, он отбросит прежнюю мораль, и в своем новом мире он будет совершенно свободным.

Он чувствовал, как с каждой минутой боль в голове усиливается. Теперь он направлялся к ближайшей железнодорожной станции. Шел дождь, а у него не было шляпы. Но сейчас ведь многие чудаки расхаживают под дождем без шляп...

Он вновь и вновь задавался вопросом, насколько тяжесть на сердце и подавленность были вызваны боязнью, что кто-нибудь увидел, как он без клочка одежды на теле лежал среди цветов. Какое же отвращение он испытывал к человечеству, к другим людям! Это отвращение было неотделимо от ужаса, точно ночной кошмар, – одна мысль о том, что кто-нибудь мог его увидеть, ввергала его в ужас. Если бы только он мог оказаться на острове, как Александр Селькирк[21], где не было бы ничего, кроме животных и растений, он был бы свободен и счастлив, не было бы этой тяжести, этих дурных предчувствий. Он мог бы отдавать свою любовь растениям и быть счастливым, ему не нужно было бы задаваться вопросами.

Нужно было написать записку Гермионе: она начнет волноваться из-за него, а ему ничуть этого не хотелось. Поэтому на станции он написал следующее: «Я еду в город – в ближайшее время в Бредолби я не вернусь. Но все в порядке, я не хочу, чтобы ты сожалела о том, что ударила меня – ни на секунду. Скажи остальным, что это одна из моих причуд. Ты была совершенно права, когда ударила меня – потому что я знаю, что ты хотела меня ударить. Поэтому все так и вышло».

Однако в поезде он почувствовал себя плохо. Каждое движение отдавалось нестерпимой болью, его тошнило. На станции он почти на ощупь дотащился до кэба, словно слепой, удерживала его только смутная воля.

Неделю или две он не вставал с постели, но Гермионе об этом не сообщал, а она думала, что он обиделся; они совершенно отстранились друг от друга. В ней появилась восторженность, отвлеченность, поскольку она была уверена в своей непогрешимой правоте. Она жила и дышала своей самооценкой и мыслью, что поступила правильно.

Глава XIX

Угольная пыль

Однажды днем, возвращаясь домой из школы, сестры Брангвен спустились между живописными домиками Виллей-Грин вниз по склону холма и вышли к железнодорожному переезду. Ворота были закрыты, потому что, как оказалось, приближался состав, вывозивший уголь из шахт. Было слышно хриплое сопение паровоза, осторожно пробиравшегося между насыпями. Одноногий стрелочник выглядывал из своего убежища, маленькой придорожной сторожки, точно рак-отшельник из своей раковины.

Пока девушки ждали, когда проедет поезд, к переезду на гнедой арабской кобыле рысью подъехал Джеральд Крич. Он держался в седле умело и мягко, наслаждаясь нежным подрагиванием животного, чьи бока он сжимал коленями. Он выглядел очень живописно (по крайней мере так считала Гудрун), нежно и плотно прижимаясь к спине стройной гнедой кобылы с развевающимся по ветру длинным хвостом. Он знаком приветствовал девушек, подъехал к переезду, ожидая открытия ворот, и повернулся в сторону, откуда должен был появиться поезд. Хотя его живописный вид и вызвал на лице Гудрун ироничную улыбку, ей было приятно на него смотреть. Он был хорошо сложен, спокоен, светлые, топорщащиеся в разные стороны усы выделялись на загорелом лице, а обращенные в сторону голубые глаза ярко и холодно сияли.