Тем не менее, на следующий день она, а точнее та ее часть, что еще не была разрушена, что осталась нетронутой и настороженной, никуда не ушла, она осталась, чтобы завершить начатое, не признаваясь в своей слабости. Он почти не оставлял ее в одиночестве, он преследовал ее, словно тень. Он будто превратился в ее судьбу, постоянно твердившую: «ты должна» и «ты не должна».

Иногда перевес сил был на его стороне, а она была неизмеримо слабой, стелющейся по земле, подобно тихому ветерку; иногда все было наоборот. Но чаша весов склонялась то на одну, то на другую сторону – один существовал, потому что был уничтожен другой, один поднимался вверх, потому что второго сровняли с землей.

«В конце концов, – говорила она себе, – я уйду от него».

«Я смогу от нее освободиться», – говорил он себе в пароксизме страдания.

И он задался целью освободиться от нее. Он собрался даже было уехать и оставить ее у разбитого корыта. Но впервые в жизни его воля подвела его.

«Но куда мне идти?» – спрашивал он себя.

«Разве ты не можешь быть самодостаточным?» – повторял он про себя, пытаясь собрать остатки своей гордости.

«Самодостаточным!» – повторял он, как заклинание.

Вот Гудрун, казалось ему, была самодостаточной, она была замкнутой на себя и цельной, словно вещь в футляре. В душе он понимал это с какой-то спокойной трезвой рассудительностью и соглашался с тем, что она имеет право на то, чтобы замыкаться в себе, быть цельной, не испытывать желания. Он понимал это, он допускал это, ему нужно было только сделать последнее усилие, чтобы обрести такую же цельность. Он знал, что от него требуется еще одно усилие воли, которое поможет ему обратить свои действия на себя, замкнуться в себе, подобно тому, как замкнут в себе камень – неуязвимое, цельное, изолированное от мира совершенство.

Такие мысли всколыхнули в нем страшную растерянность. Да сколько бы он ни старался усилием воли стать неуязвимым и самодостаточным, одного желания было мало, а просто стать таковым он не мог. Он понимал, что для того чтобы просто существовать, ему нужно полностью избавиться от Гудрун – оставить ее, если ей хотелось, чтобы он ее оставил, ничего от нее не требуя, ничего не прося.

Но для того, чтобы ничего от нее не требовать, он должен самостоятельно вступить в полную пустоту. При этой мысли его разум внезапно опустел. Вот оно, это состояние пустоты. С другой стороны, он может уступить и начать лизать ей руки. Или, в конце концов, он мог бы убить ее. Или же мог стать таким же безразличным, бесцельно проживающим мгновение за мгновением, разочарованным. Однако он был слишком серьезным, ему не хватало веселости и утонченности для того, чтобы можно было пуститься во все тяжкие с насмешливой улыбкой на лице.

В его душе открылась странная рана; его грудь, точно грудь жертвы, распоротая по время жертвоприношения, была рассечена, и Гудрун получила все, что в ней было. Сможет ли эта рана срастись? Эта рана, это необыкновенное, бесконечно болезненное отверстие в его душе, где он был уязвим более всего, точно распустившийся цветок, пред ликом вселенной и через которое устанавливалась связь с его другой сутью – иной, непознанной, – эта рана, это отверстие, то место, где раскрывались его защитные оболочки, оставляя его несовершенным, ограниченным, незаконченным, точно цветок, – она-то и была его сокровищем, дарующим ему сладостную боль и восторг. Так зачем ему отказываться от нее? Зачем ему закрываться и становиться непроницаемым, неуязвимым, точно недоразвитый зародыш в оболочке, когда он уже пробился на свет, словно проклюнувшееся зерно, чтобы обрести свое бытие, чтобы охватить недостигнутые горизонты.

Он пронесет все еще длящееся блаженство своего желания через все мучения, которые она навлекла на него. Его охватило странное упорство. Он не оставит ее, что бы она там ни говорила и ни делала. Удивительное, страшное как смерть желание удерживало его рядом с ней. Она была силой, определяющей его бытие, и хотя она относилась к нему с презрением, постоянно отталкивала и отвергала его, он останется с ней, потому что рядом с ней он чувствовал, как кровь струится по его жилам, как он растет, он чувствовал себя свободным, сознавал свою ограниченность и понимал, сколько она может дать ему, как понимал, почему она топчет его и беспрестанно уничтожает.

Она истязала его обнаженное сердце даже в тот момент, когда он был в ее власти. Она истязала и себя. Возможно, ее воля была более сильной. Она с ужасом чувствовала, что он силой разрывает бутон ее сердца, насильно раскрывает его как самое грубое, наглое существо в мире. Точно мальчишка, который отрывает крылышки мухе или раскрывает бутон, чтобы посмотреть, каким будет цветок, он разрывал ее уединение, саму ее жизнь. Он уничтожит ее и она погибнет, как гибнет раскрытый насильно нераспустившийся бутон.

Когда-нибудь она, возможно, и откроется ему, – во сне, когда превратится в идеальный дух. Но сейчас на нее нельзя было давить, ее мир не следовало разрушать. Она судорожно замкнулась в себе.

Вечером они вместе вскарабкались на высокий склон, чтобы полюбоваться закатом. Они стояли на холодном, налетавшем порывами ветру и наблюдали, как желтое солнце погружается в алую бездну и исчезает. На востоке пики и горные гребни озарились ярко-розовым светом, став похожими на яркие иммортели, рассыпанные по коричнево-фиолетовому небу. Это было настоящее чудо, ведь внизу мир погрузился в голубоватые тени, а здесь, наверху, словно знамение, пылала розовым цветом сама красота.

«Какой же красивый вид!» – думала она.

Она словно погрузилась в сон, ей хотелось собрать эти пылающие, вечные вершины и, прижав их к своему сердцу, умереть.

Он тоже видел их, видел, что они красивы. Но их красота не заставила его сердце учащенно биться. Они пробудили в нем лишь горечь, воплотившуюся в зримый образ. Ему бы хотелось, чтобы эти вершины были серыми и лишенными красоты, чтобы она не смогла черпать силы в их созерцании. Почему она так откровенно предавала их отношения, впитывая в себя вечерний свет? Почему она оставила его в одиночестве, предоставив ледяному ветру замораживать его сердце, а сама радовалась розовым снежным вершинам?

– Какая радость от этих сумерек? – спросил он. – Почему они имеют над тобой такую власть? Неужели они так тебе важны?

Она задрожала от яростного гнева.

– Уходи прочь, – закричала она, – оставь меня здесь! Здесь красиво, здесь так красиво, – нараспев твердила она, охваченная каким-то экстазом. – Это самое прекрасное из всего, что я когда-либо видела. Не пытайся встать между мной и этим. Убирайся отсюда, ты здесь лишний!

Он немного отступил назад, предоставив ей стоять там, точно статуя, и восторженно смотреть на волшебный сияющий восток. Но розовые небеса уже увядали, засверкали крупные белые звезды.

Он ждал. Он отказался бы от всего, только не от своей тоски.

– Это самая прекрасная картина, которую я когда-либо видела, – сказала она холодно и грубо, в конце концов, поворачиваясь к нему. – Меня удивляет, что тебе хочется это уничтожить. Если ты сам не видишь эту красоту, так хотя бы не мешай мне.

На самом деле, он все уже уничтожил, но она пыталась удержать угасавшее впечатление.

– Когда-нибудь, – мягко сказал он, глядя на нее, – когда ты будешь смотреть на закат, я уничтожу тебя. Потому что ты насквозь лжива.

В этих словах он сам давал себе мягкое, чувственное обещание. Она похолодела, но все так же продолжала сопротивляться.

– Ха! – сказала она. – Не боюсь я твоих угроз!

Она больше не позволяла ему находиться рядом, она решила жить отдельно, в ее комнате было место только для нее одной. Но он с удивительным терпением выжидал, оставаясь верным своей тяге к этой женщине.

«Однажды, – давал он себе твердое, наполнявшее его восторгом, обещание, – когда наступит край, я с ней разделаюсь!»

И при мысли о такой возможности по его ногам пробежала острая дрожь, такая же, как в самые неистовые минуты страсти, когда он содрогался от прилива наслаждения.

У нее же тем временем сложился интересный союз с Лерке, союз двух коварных и вероломных личностей. Джеральд об этом знал. Но он, неестественно терпеливо затаившийся и не желающий ожесточаться против нее, не замечал этого, хотя мягкость и доброта, с которыми она относилась к человеку, которого он ненавидел и считал ядовитым насекомым, возбуждали в нем странную, дикую, судорожную дрожь, время от времени накатывавшуюся на него.

Он оставлял ее в одиночестве только тогда, когда отправлялся кататься на лыжах – ему нравился этот вид спорта, она же кататься не умела. В этот момент он, казалось, вихрем уносится из этой жизни, точно ракета, устремляясь в неведомое.

Когда он уходил, она очень часто беседовала с маленьким немецким скульптором. Их искусство давало им неистощимые темы для разговора.

У них были одни и те же идеи. Он ненавидел Местровича[109], был неудовлетворен работами футуристов, ему нравились деревянные фигурки из Западной Африки, искусство ацтеков, народов Мексики и Центральной Америки. Он был знаком с искусством гротеска, а опьяняло его загадочное механическое движение, вызывая смятение в его душе.

Эти двое, Гудрун и Лерке, вели друг с другом занимательную игру, пронизанную бесконечными двусмысленностями, странную и насмешливую, точно они разделяли только им доступное понимание жизни, точно только они одни были посвящены в пугающие глубинные тайны, которые остальной мир предпочитал не знать. Само их общение происходило путем обмена странными, едва понятными намеками, утонченная страсть египтян или мексиканцев воодушевляла их. Вся эта игра представляла собой изысканную передачу друг другу тонких намеков, и им не хотелось бы переводить ее в другую плоскость. Их чувства получали высшее удовлетворение от нюансов, которыми были полны их слова и движения, от череды содержащих скрытый смысл мыслей, взглядов, слов и жестов, которые были Джеральду хотя и не понятны, но вызывали в нем неприязнь. Его склад ума не позволял ему составить представление о том, что между ними происходит, он мыслил другими, более грубыми категориями.