А я остаюсь лицом к лицу с четвертым.

— Ты!

Я настолько поражен, увидев его, что едва замечаю нож, вдруг появившийся в его руке. Может быть, думаю я, уклонившись от первого удара, этим же ножом он перерезал глотку бедному сиди Кабуру. Нож кажется острым — его зловещее лезвие поблескивает в полутьме.

— Сукин сын. Черный выродок, — шипит он, делая новый выпад. — Кто бы мог подумать, что у евнуха есть яйца, и он будет сопротивляться?

Он говорит с отчетливым южным выговором. Его худое лицо искажается змеиной усмешкой, и я вижу, что зубы у него мелкие и острые, как у собаки.

Я его знаю.

— Я знаю, кто ты! — кричу я, и понимание так огромно, что заполняет меня с ног до головы. Я корчусь от этого знания.

— Я знаю, кто ты — твой дядя отрезал мне яйца, как и тебе!

И тут он бросается на меня, это бросок убийцы. По непонятной причине, вместо того чтобы отступить и лишить его преимущества, я широко шагаю ему навстречу и, когда нож приближается ко мне, хватаю нападающего за запястье обеими руками и разворачиваюсь вокруг своей оси, используя его руку как рычаг. Такого скручивания конечность не выдержит: я в свое время помогал препарировать достаточно трупов и знаю, как устроено человеческое тело. К тому же он меньше меня ростом, а я впервые в жизни внезапно хочу причинить кому-то боль — сделать ему очень больно. Из-за этого человека, пусть он — всего лишь пешка, я побывал в аду. Я с мрачным удовольствием слышу, как, разрывая хрящ, выходит из сустава его плечо. Нож выпадает из руки, не способной больше ничего удержать, и я прижимаю его спиной к стене (в моей комнатке мало места для подобной схватки), а другой рукой давлю ему на горло, пока у него не вылезают из орбит глаза. В них лишь отвращение, страха нет — это надо признать. Он, похоже, меня по-настоящему ненавидит за то, что его оскопили. Что ж, могу понять, но ближе нас это понимание не делает. Я смотрю на его резкое лицо, на бороду, подстриженную по моде.

— Я знаю, кто ты, — повторяю я.

— Долго думал.

На лбу у него выступают одна за другой капли пота.

— Ты убил старика, который ни единой живой душе не причинил зла, и оставил его лежать в луже крови.

— Не причинил зла? Своими руками — может, и нет, но вспомни о других руках: о тех, что покупали его мерзостный товар; вспомни о бесчисленных жертвах. Эта дьяволица травит всех, кто стоит на дороге ее драгоценного отродья — и ты, ты ей помогаешь! Однажды она и тебя отравит, она колдунья, ведьма…

С этим нельзя не согласиться, но я вдруг ощущаю страшную усталость. Я опираюсь на руку, которой сдавливаю ему горло, прекращая его речи.

— Знаю, все знаю. Ты мне ничего не откроешь. Я знаю, твой дядя урезал тебя, чтобы протащить ко двору; заставил убить травника, чтобы подозрение пало на меня, и ты мог меня заменить, а он получил бы Книгу ложа и внес изменения. Он велел передвинуть запись Фатимы вперед, чтобы ее ребенок продвинулся в очереди наследников…

Бесконечно приятно видеть, как он таращит в изумлении глаза.

— Итак… — я размышляю вслух. — Следующим шагом Абдельазиза должно стать избавление от Ахмеда, ребенка, которому всего три…

— Этот ребенок — чудовище и сын чудовища.

Интересно, он имеет в виду Зидану или Исмаила? Сам-то я уверен, что мира станет куда лучше, избавься он от маленькой гадины, но, как бы то ни было, мой долг — поддерживать верную линию наследования. В конце концов, я — хранитель Книги ложа.

— Я бы мог позвать стражу, они были бы тут в мгновение ока. Позвал бы их, отвели бы тебя к султану. Показал бы ему книгу, подложную запись… (Разумеется, этого я сделать не могу: переплетчик Зиданы уже вернул книгу в прежнее состояние, но мой враг об этом не знает.) Едва ли мне пришлось бы растолковывать императору, насколько серьезно дело: он прозорливый человек — и жестокий. Он бы велел вас всех казнить, но сперва, без сомнения, пытать. Однако есть причины, по которым я этого не сделаю. Ступай к дяде и скажи ему, что я все знаю, и пусть держится от меня подальше, а то я обо всем расскажу императору.

Он презрительно усмехается:

— Хаджиб и император — как братья. Исмаил слушать не станет, если обвинить Абдельазиза. Он тебе никогда не поверит.

Но, несмотря на наглые слова, в глазах у него сомнение.

Я усиливаю хватку, и он наконец кивает. Я отпускаю его. Он трет горло здоровой рукой, потом наклоняется поднять нож, но я наступаю на лезвие.

— Уходи, — повторяю я.

И он уходит, забирая двоих оставшихся с собой.


В ту ночь, лежа в постели, я прокручиваю схватку в уме, наслаждаясь ее безграничной жестокостью, тем, что выпустил на волю воина, живущего во мне — до сих пор я о нем не подозревал. Я не жалею об ушибах — я ими горжусь. Великий визирь теперь точно меня убьет, как бы ни вожделел, но я не буду больше безмозглой пешкой в игре знати: я буду беречься. Обдумав, какими способами он попытается от меня избавиться, я решаю, что лучшим ему наверняка покажется яд. На следующий день я иду на базар и покупаю у торговца животными мартышку, берберскую макаку. Портной шьет мартышке халат, как у меня, и красный тарбуш на голову — его держит ленточка под подбородком. Мартышка не возражает против этой мишуры, она счастлива, что ее выпустили из клетки и кормят фруктами. Назад я веду ее на поводке; когда она тянет поводок и начинает лопотать, я останавливаюсь — она присаживается в канаве и облегчается. Уже кое-чему обучена, мне будет легче сделать, что я задумал.

Исмаил очарован обезьянкой (он предпочитает животных людям); женщины гарема закармливают ее орехами и финиками. Она ходит за мной повсюду. Я учу ее разным фокусам и хорошим манерам, что очень забавляет Исмаила. Особенно ему нравится, когда обезьянка за меня пробует еду, а я изображаю султана (опасное сравнение, но он в добром расположении духа). Я назвал мартышку Амаду, «любимчик».

Пока оба мы с Амаду живы.

15

Раджаб, 1088 Г. X.

Лето накатывает на нас волной, затапливает духотой и зноем. Полуодетые женщины в гареме лежат и дремлют, на их шелках от соприкосновения с кожей остаются пятна; но строительство идет своим чередом. Рабочие мрут как мухи: такая жара для них непривычна, жизнь уходит с потом — их понукают и хлещут надсмотрщики, еды и питья им дают в обрез, если вообще что-то дают. Матаморы, темницы, где держат пленников, смердят до небес: воды слишком мало, чтобы тратить ее на мытье столь ничтожных мест. Львы в зверинце пытаются прорыть ход в ближайший из матаморов. Кто знал, что львы умеют рыть? У них, должно быть, выработался вкус к человеческой плоти от пожирания бедняг, которых швыряют к ним в ограду в наказание и для развлечения султана. Дыра, которую они прорыли — скорее, целый подземный ход, — длиной с двух взрослых львов. Им удалось затащить в нее одного из пленников, француза, он кричал: «Mon dieu, m’aidez![5]» — пока львица не оторвала ему ногу и он не впал в беспамятство. Потом невольникам удалось отбиться от зверей камнями и кулаками — и, без сомнения, похожим на камень хлебом, которым их кормят. Никто не отважился бежать через дыру в яму со львами; вместо этого невольники стали кричать, призывая стражу, и те сбросили вниз достаточно щебня и известки, чтобы заделать лаз. Зверинец укреплен. Султана очень позабавило это происшествие.

Корсары постоянно привозят все новых пленников — и мужчин, и женщин. Но ни одна из женщин не увлекала Исмаила. Похоже, что Элис полностью удовлетворила его тягу к европейским женщинам: всех остальных отдают его бухари. Элис он не дает ни минуты покоя, но к осязаемым последствиям их встречи все еще не приводят. Она говорит, что не привыкла к такой погоде; ее то одолевает слабость, то ей делается тяжело. Весь день она спит; она вялая, ей скучно. Едва ли не единственное, что ее оживляет, это вид Амаду, следующего за мной и облаченного в точное подобие моих одежд. Она воркует над ним, и взгляд у нее теплеет, когда она смотрит на его проказы.

Однажды я иду на базар и покупаю ей обезьянку. Подарок со смыслом. Она называет обезьянку Геркулесом, хотя зверушка совсем крохотная — верветка, маленькая и мягкая, как младенец. Элис повсюду носит обезьянку с собой. У меня сердце разрывается при виде того, как Элис укачивает малютку, гладит ее по голове, позволяет цеплять себя за палец крохотными коготками — мне приходится отворачиваться. Но зверушка нужна не только для того, чтобы с ней нянчиться. Меня все еще пугает ненависть Зиданы к сопернице. Я велю Элис давать Геркулесу попробовать из своей тарелки, подождать несколько минут, не изменится ли его поведение, и лишь потом есть самой. Но, боюсь, сердце у нее слишком нежное: думаю, она скорее сама станет пробовать еду, чтобы убедиться, что обезьянке можно есть.

Однако вскоре гарем начинает сходить с ума по обезьянам — все хотят себе такую же. Кругом болтовня, крик и запах обезьяньих испражнений. Слуги, которым приходится убирать за зверушками, меня не любят; стражи гарема, которые вынуждены день и ночь слушать шум, тоже. Теперь женщины больше не ссорятся и не дерутся между собой — их сменили обезьяны. Каждый день идут жестокие бои; того, кто вмешается, могут покусать. В конце концов Зидана велит согнать всех обезьян и умертвить. Она своими руками собирает их мозги и внутренности для своих колдовских обрядов. Элис безутешна.

После этого я не выпускаю Амаду из своего двора.


Проходят месяцы. Исмаил уезжает проверить войска в Рифе и вдоль северного побережья до самого захваченного англичанами Танжера, чтобы выяснить, в чем нуждается армия и каким налогом, соответственно, обложить евреев и корсаров. Абдельазиза султан увозит с собой. Элис удивительно беспокоит отсутствие султана. Однажды она берет меня за руку во дворе, не замечая взглядов остальных женщин. Кровь моя поет от ее прикосновения, пусть всего лишь сквозь хлопковый рукав.