— Не надо обобщать, Наточка. Каждый поступал так, как мог, исходя из своих возможностей. Многие оказались слишком слабы, чтобы сопротивляться абсолютному злу. Но твой отец не чудовище.

— Нет, он просто трус… И мне надо научиться жить с этим.

Склонившись друг к другу и переплетя пальцы, они молча сидели, растерянные и смущенные, словно только что познакомились. Мир вокруг них купался в солнечном свете, птицы весело щебетали на ветках, запах глициний и каштанового цвета царил в воздухе, все оживало, краски становились ярче. Как догадаться, что дружба превратилась в нечто большее? По учащенному пульсу? По срывающемуся голосу? По глазам, которые теперь не просто смотрят, но будто пытаются проникнуть в душу? Как бы то ни было, но в это яркое апрельское утро на террасе парижского кафе Феликс Селигзон и Наташа Водвуайе чувствовали себя потерянными подростками, но оба понимали, что они теперь больше, чем друзья.


Лили продолжала молча сидеть на откидном стульчике в зрительном зале кинотеатра, хотя сеанс уже закончился. Зрители недовольно пробирались мимо нее, стараясь не задеть ее в узком пространстве прохода, но она так и не сдвинулась с места, сжав ноги и положив на колени портфель. Несмотря на то, что Лили было всего четырнадцать, терпения ей было не занимать. Она знала, что про нее забудут. Всегда забывают. С миниатюрной фигуркой и худеньким личиком, обрамленным черными волосами, спадающими на плечи, она имела потрясающую способность сливаться с интерьером. «Я хамелеон, я хамелеон, — говорила она себе, сдерживая дыхание. — Меня увидят только в том случае, если я сама того захочу». Конечно, это не совсем соответствовало действительности. Случалось, сотрудница кинотеатра ловила ее и отчитывала, говоря, что такие вот безбилетники заслуживают того, чтобы их препроводили в полицейский участок, но все равно на этом месте, которое находилось в непросматриваемом от входа секторе зрительного зала, Лили имела все шансы остаться незамеченной.

Еще в раннем детстве Лили поняла, что может как бы не существовать. Разве у нее не отобрали имя, чтобы заменить его на Лилиан Бертен? Так звали незнакомую девочку, которая покоилась на кладбище где-то во французской глубинке. Лили стала считать себя наполовину умершей. Ей, пожалуй, нравилось представлять могилу Лилиан Бертен с надгробьем, украшенным высеченными ангелочками и розами, слезы родителей во время похорон. Лилиан разделяла ее желания и влечения. Даже школьные учителя при перекличке не всегда замечали ее, сидящую в классе. Лили считалась прекрасным товарищем, умела хранить секреты, была любезной и улыбчивой. Она знала, что другие девочки считали ее бесцветной, но не глупышкой. Нет, не глупышкой. Лилиан Бертен была умницей-разумницей, открытой и прозрачной, как лед на берлинском озере в самый разгар зимы.

Она сильнее вжалась в сиденье. Хлопающие двери закрылись за последними зрителями, комментирующими фильм, о котором Лили уже и думать забыла. Лампочки мигнули и погасли. Хозяин кинотеатра старался экономить электричество. Лили осталась ждать в темноте. Через несколько минут зал наполнят новые зрители, потом перед фильмом на большом экране станут показывать кинохронику, и Лили снова увидит черно-белые кадры, раздирающие душу и заставляющие содрогаться. Эти кадры изображали горы истощенных тел, которые ковшами экскаваторов сбрасывали в громадные ямы; пепел в топках крематория; искаженные страданием лица людей-призраков — живых скелетов, бывших узников концлагерей, которых, словно кукол, поддерживали под руки военные.

Поэтому Лили не двигалась. Кадры кинохроники она помнила во всех подробностях. Она ходила в кино тайком от тети Ксении, которая пришла бы в ужас, узнав, как Лили проводит время и на что она тратит все свои карманные деньги плюс еще несколько франков, которые ей удалось стащить из портмоне своей покровительницы. Она украла эти деньги без всякого стыда. Она должна была смотреть эту кинохронику, снова и снова. Так же она пересматривала газеты и иллюстрированные журналы брата, которые он прятал в глубине шкафа, думая, что никто о них не знает. Фотографии гор мертвых тел часто можно было увидеть даже на афишах, расклеенных на стенах парижских домов. Она смотрела на них спокойно, не роняя ни слезинки. Она не чувствовала страха. Поначалу ее саму удивляла такая реакция. Разве у нее не должны были выворачиваться внутренности? Но нет. Поэтому она смотрела, анализировала, училась. И еще искала лицо своей матери среди этих обезображенных существ. В полной тишине. В нереальной тишине. В тишине, наполненной ненавистью и только одним желанием — отомстить.

Берлин, май 1945

«Мне конец…»

Лежа на животе, втянув голову в плечи и устремив глаза в одну точку, Аксель Айзеншахт вздрагивал в такт разрывам, которые сотрясали улицы Берлина уже несколько недель подряд. Разве человек может смириться с мыслью, что его швырнули в водоворот всемирного потопа? Какой абсурд! Чья-то зловещая шутка. Трагическая ошибка.

«Но на этот раз мне точно конец…»

Взрывная волна сбросила его с велосипеда на землю. Рот оказался набитым пылью, комочки глины скрипели на зубах. Сердце билось так, словно собиралось пробить грудную клетку и выскочить наружу… С левой стороны от него что-то горело, и пламя уже начало обжигать бок. Мысль, что он может поджариться живьем, заставила его открыть глаза. Горел жилой дом. Дождь искр оживлял поднимающийся к небу черный столб дыма. Отвязав от рамы сломанного велосипеда фаустпатрон, предназначенный для борьбы с танками, Аксель пополз между завалами. Ремень болтающегося на спине автомата больно натирал шею. Через пять метров он наткнулся на труп одного из своих товарищей. Живот мертвеца был разворочен, внутренности вывалились на землю, а на черном от копоти лице, обращенном к небу, белели в оскале зубы. Стефан. Совсем недавно им удалось поживиться конфетами в брошенной хозяевами кондитерской. Глаза Стефана сверкали от счастья. Последние несколько дней они ели только ржаной хлеб с засохшим сыром и пили чай. Что же касается сигарет, то их не выдавали согласно приказу Геббельса, считавшего, что таким молодым людям вредно курить, и это вызывало у всех бурное возмущение.

Повинуясь неосознанному импульсу, Аксель схватил мертвого друга за руку, чтобы затащить в укрытие, но не смог сдвинуть с места. Не хватило сил. Он стал на колени, пытаясь подняться на ноги. Он почти ничего не слышал. Дрожащей рукой вытер взмокший лоб. На серой коже руки осталась кровавая полоса.

«Я умираю…» Эта мысль показалась ему до невозможности несправедливой. Но разве умереть за родину, за фюрера, отдать жизнь, сражаясь под его знаменами, — это ли не самая прекрасная из всех жертв? Разве не к этому готовили его несколько последних лет, а твердили об этом почти с рождения? Клятва на верность Гитлеру, которую он принес в десять лет, участие в военных парадах, факельных шествиях, этих великих мессах в Нюрнберге или в берлинском Дворце спорта, физические испытания, превозносимые в пансионате, верность великому вождю — все это делалось только ради одного неизбежного и волнующего момента, и к этому должен был стремиться каждый молодой немец, достойный называться таковым, — к героической смерти. Но теперь, когда пробил час, почему он вдруг ощутил, что сомнение и возмущение отравляют его кровь?

Голова просто раскалывалась от боли. Он понял, что не слышит ничего вокруг, за исключением шума пульсирующей в голове крови. Когда он все-таки поднялся, у него сразу скрутило живот, и его вырвало прямо на одежду. Несколько мгновений он стоял на месте, оглушенный, чувствуя себя невероятно нелепо. Он огляделся, и ему показалось, что он нырнул в водоем, как некогда во время купаний в Ванзее, когда он, ныряя, задерживал дыхание, чтобы проверить, сколько может выдержать без воздуха. Поправил надвинувшуюся на глаза каску. А куда подевались остальные? Где их отряд, его верные товарищи по несчастью? Среди обломков зданий, из которых густо торчали штыри арматуры и обрывки колючей проволоки, он заметил еще один труп, потом другой. Старина Георг, шестнадцатилетний хорошо сложенный юноша с пшеничными усами, в темной одежде с нашитой желтой эмблемой народного ополчения. Хитрая мордочка малыша Генриха, голые коленки которого высовывались из коротких штанов. Он так гордился двумя нашивками, полученными за то, что поджег два танка Т-34, и заявлял, что танки для него не более чем быки на корриде, и в следующий раз он выйдет против них с красной тряпкой, как испанский тореадор.

Начиная с 26 апреля арена боев сузилась до окруженного Берлина, и советские стальные «быки» стали слишком многочисленными для этих экзальтированных юнцов из Гитлерюгенда. Даже если, показывая чудеса храбрости, им удавалось подползти к цели на расстояние в несколько метров и поджечь танк, на его месте тут же оказывалась дюжина других. Их гусеницы оставляли трещины на тротуарах, а снаряды пушек пробивали стены домов. Рассказывали, что большевики стянули два с половиной миллиона солдат для штурма немецкой столицы. Но что могут все эти миллионы против секретного оружия фюрера, которое вот-вот будет задействовано и сотрет с лица земли эту низкую славянскую расу? Нужно только продержаться несколько дней, а может быть, даже часов, выиграть время, чтобы 12-я армия генерала Венка прорвалась к окруженной столице. Держаться… Таков был единственный приказ фюрера.

Аксель укрылся в здании с обезглавленными кариатидами. Пол был устлан битым стеклом и вражескими листовками, призывающими сдаваться.

Прислонившись к стене, он проверил, на месте ли две гранаты, которые были пристегнуты к ремню. Прицел фаустпатрона натирал бедро. Порывшись в кармане, он достал фляжку, в которой еще оставалось несколько капель воды, и горсть пыльных леденцов. Теплая вода обожгла разбитые губы. В отчаянии он отшвырнул фляжку от себя.

— Дерьмо! — выкрикнул он, но вместо собственного голоса слышал все тот же шум.