Феликс Селигзон знал, что никто из его семьи не появится ни на вокзале Орсе, ни в гостинице «Лютеция». Ведь Селигзоны не были французскими подданными. Их не могло быть среди первых освобожденных из концлагерей, бритоголовых и отощавших, но все равно молодой человек каждый день приходил туда с фотографией родных, которую всегда держал при себе. Он приходил, растревоженный с тех пор, как увидел бывших узников, больше похожих на призраков. Он приходил, разрываясь между отчаянием и бешеной, иррациональной надеждой найти кого-нибудь, кто видел его отца, мать или малышку сестренку.

Острый запах ДДТ, стоявший в холле «Лютеции», сжал его горло. Фельдшера ходили с серьезными лицами, в то время как чиновники в униформе, нагруженные папками, сурово опрашивали новоприбывших, перед тем как предоставить им карту депортированного и постараться создать хоть видимость порядка в этой людской сутолоке.

Тут сталкивались два мира, совершенно разных и чужих, не перестающих упрекать один другого в несправедливости, что выражалось, с одной стороны, в гримасах чиновников и отстраненном отношении врачей, ограничивающихся только беглым осмотром, с другой — в презрительном равнодушии узников Аушвица, Берген-Бельзена или Бухенвальда. «Мы перестали понимать друг друга», — думал Феликс, наблюдая за горюющей женщиной, только что узнавшей от одного из депортированных, что ее супруг давным-давно умер. В голосе сообщившего это известие не было даже намека на сочувствие или жалость. Лагерная жизнь смела все условности. «Вот до чего довели нас нацисты, — снова подумал он. — Мы разговариваем на одном языке, но одни и те же слова теперь для нас означают нечто принципиально разное».

Кровь пульсировала в висках, и Феликс поднял руки к голове, стараясь прогнать боль, как моральную, так и физическую. Уже несколько недель он спал урывками, часто просыпаясь, словно после приснившегося кошмара. Кровь приливала к ушам, когда он всматривался в темноту комнаты, не чувствуя под собой опоры. Он стал пропускать лекции в университете, несмотря на приближение экзаменов. Он не мог сосредоточиться на таких предметах, как право и экономика. Книжные строчки расплывались перед глазами. Сидя в аудитории, он смотрел на преподавателей, но не слышал их слов, он следил за их артикуляцией, напрасно надеясь прочитать что-либо по губам, так, будто он стал глухим. Немыслимо. Именно немыслимо было даже представить, что его родителей и малышку Далию могли подвергать бесчеловечным пыткам, о которых писала пресса. Особенно чудовищными подробностями пестрели коммунистические газеты. Закрываясь в комнате, он читал «Юманите»[8], покрываясь потом от ужаса.

Ощутив внезапную потребность выйти на воздух, Феликс стал выбираться из толпы, помогая себе локтями, пока не оказался на тротуаре перед досками с объявлениями, установленными вдоль бульвара Распай. С отчаянием он стал всматриваться в лица на фотографиях, пробегать глазами объявления с номерами эшелонов, на которых прибывали бывшие узники. Аббревиатуры казались шифрами, понятными только посвященным. Но все его попытки узнать правду оставались без результата, он не знал, продолжать надеяться или нет, и долго ли продлится его плавание между надеждой и безысходностью.

— Феликс… Феликс!

Голос доносился издалека, искаженный густым туманом. Кто-то тряс его за плечо. Он, поняв, что стоит почти вплотную к одной из досок, почувствовал себя неловко из-за того, что занял столько места и мешает другим разбирать объявления. Наташа, схватив его за руку, с силой потянула к себе; ее пальцы и ногти впились в его кожу, словно он был добычей, которую она боялась упустить.

— Ты что тут делаешь? — спросил он с дрожью в голосе.

— Слежу за тобой.

— Следишь?

— Вот уже много дней ты врешь. Ты говоришь матери, что встаешь раньше, потому что у тебя много занятий, но не берешь с собой даже записной книжки. Вчера твои приятели сказали, что ты прогуливаешь лекции. Поэтому сегодня утром я проследила за тобой.

Феликс сделал попытку освободить руку. Ему казалось, что он весит тонну, слова давались ему с трудом. Еще немного, и он рухнет на тротуар к Наташиным ногам.

— Оставь меня.

— Не оставлю.

— Оставь, говорю тебе!

— Идем, выпьем чаю или кофе.

— Не хочу.

— Я хочу.

— Ты хочешь, чтобы я просиживал штаны в кафе, в то время как мои родители находятся на грани жизни и смерти, как все эти люди! — выкрикнул он, махнув рукой в сторону фасада «Лютеции». — Или они уже мертвы… Их отравили газом, как паразитов, а тела швырнули в печь и сожгли.

Голос Феликса оборвался. Его лицо выражало муку, глаза готовы были выскочить из орбит. На шее выступили вены. Он стал совершенно неузнаваем. Прохожие сторонились их, а пройдя мимо, оглядывались. Подобные истерические вспышки были не редкостью в этом месте, где собирались родственники бывших узников и депортированных, и никто не знал, что делать со всеми этими эмоциями, которые вызывали жалость и мешали жить. С неожиданной силой Феликс грубо отстранил девушку и пошел прочь, широко шагая.

— Подожди меня! — крикнула она, прежде чем броситься вдогонку.

Феликс, преследуемый Наташей, стал почти бегом пересекать бульвар. Извозчик крикнул, предупреждая их об опасности.

Резко затормозил автомобиль, водитель просигналил, и Феликс, оттолкнувшись рукой от капота, отскочил в сторону. Полицейский принялся свистеть, размахивая регулировочным жезлом. Наташа пропустила автомобиль, стараясь не терять Феликса из виду. Никогда в жизни она не испытывала столь сильного отчаяния. Она боялась, что его угнетенность лишит его способности рассуждать здраво и умно. Последнее качество она больше всего ценила в нем, несмотря на легкие подтрунивания над его сосредоточенностью и аккуратностью. Теперь она поняла, что все это было с его стороны лишь защитным заслоном. На самом деле Феликс был ранимой натурой.

Она нагнала его в тот момент, когда он открывал калитку в решетке, направляясь на площадь Бусико.

— Феликс, послушай меня…

Он так сильно дрожал, что стучали зубы.

— Прошу тебя, пошли со мной. Посидим где-нибудь вдвоем. Все будет хорошо, вот увидишь.

Несколько секунд он не двигался, опустив голову, тяжело дыша, потом она поняла, что напряжение спадает.

— Видишь, вон там есть свободные столики, как раз на солнышке, — настаивала она, увлекая его за собой. — Там нам никто не будет мешать. Только мы вдвоем. Это хорошо, когда светит солнце… это как на юге. Помнишь, какое там было прозрачное небо? Что может быть лучше такого неба, не так ли?

Феликс подчинился. Осторожно, словно он мог разбиться на тысячу кусочков, она повела его в сторону расположенного на другой стороне сквера бистро, поддерживая одной рукой за талию и заглядывая в глаза. Наташа больше ни о чем не думала, ощущая рядом это молодое трепещущее тело, которое двигалось в том же ритме, что и она.


На террасе сидел мужчина с кожей зеленоватого оттенка, с большими мешками под глазами. Пот струился по его лицу. Положив локти на стол, он сжимал чашку с кофе. Его запястья были тонкими, как у ребенка, а согнутая шея так тоща, что, казалось, болталась в воротнике его униформы английского образца. У Наташи пересохло в горле, она устроилась за соседним столиком, усаживая Феликса рядом. Долгое время они молчали. Движения бывшего узника были медлительны, казалось, что он боится сломать свое тело. Время от времени он притрагивался к ложке или к поверхности стола, словно хотел удостовериться, что они существуют на самом деле. Наташа осознала, что продолжает держать Феликса за запястье. Смутившись, она уже собиралась отдернуть руку, но в это мгновение он выпрямился и взял ее руки в свои.

— Сомневаюсь, что смогу все узнать, — пробормотал он.

— У тебя нет выбора, Феликс. Что бы ни случилось, ты должен это принять. Рано или поздно ты точно будешь знать, выжили они или…

Наташа замолчала, не в состоянии найти слова для продолжения фразы, потому что таких слов просто не существовало. Она ограничилась тем, что застенчиво прикоснулась к пальцам Феликса, ногтям и суставам, восхищаясь свежестью его кожи, испытывая странное чувство в животе. По ее телу прошла дрожь. Она заметила, что он плачет, глядя на человека, сидящего перед ними, но его лицо оставалось бесстрастным. Не было ни морщинок, которые бы выдавали печаль, ни красноты в глазах. Он плакал как мужчина, душой.

— Мне очень жаль, — сказал Феликс, вытирая глаза концом рукава. — Я не хотел, чтобы ты видела меня в таком жалком состоянии. Поэтому я все от вас скрывал.

— Но почему?

Он пожал плечами.

— Это все гордость. Мужчина не должен плакать на людях.

— Глупости.

— Нет ничего более унизительного, чем жалость.

— Но я не собираюсь жалеть тебя в твоем горе. Я просто разделяю его. Я скорее жалею себя, — сказала она раздраженно, сжав зубы. — Потому что мой отец сотрудничал с врагом.

— Он мог и не знать, что происходит в концлагерях.

— Но он знал, что туда отправляют женщин и детей. Все это знали. Мой отец предал меня. Я так верила ему! Так обожала! Его слова были для меня, будто слова из Библии. Теперь я знаю, что он тоже принимал участие во всем этом.

— Не преувеличивай.

— Он был достаточно умен, чтобы суметь поменьше запачкаться. Трудовые лагеря? Для стариков и кормящих матерей? Вот еще… Но он должен был знать. Как знала мама. Она знала, а он нет. У него был выбор, и он его сделал.

Феликс видел, как страдает Наташа. Ее тело было так напряжено, что спина не касалась спинки стула; расстегнутая белая рубашка открывала полоску бледной кожи между грудями, на которой золотился медальон на цепочке. Щеки были свежие, порозовевшие. Она пахла мылом и весной. На ее лице с четко очерченными подбородком и полными губами, в глазах с мраморным оттенком отражались ее самые сокровенные мысли. Наташа не умела ничего скрывать. Это качество нравилось ему больше всего. Вот она снова заговорила об отце. Он видел, что это ее мучит, знал, что она расспрашивала тетю Ксению, которая напрасно старалась сохранить у дочери добрую память о Габриеле Водвуайе. «Папа был негодяем, не так ли?» — спрашивала она, разъяренная и обиженная. «Не говори таким тоном, прошу тебя», — отвечала Ксения. Наташа хотела, чтобы мать сорвалась и стала обвинять мужа, но тетя Ксения, образчик терпения и здравомыслия, не собиралась говорить ничего, что могло еще больше опечалить дочь.