— Какой урок? — спросил Дюбушерон, словно зная, что сейчас от него ждут именно этой реплики.

— Никогда не доверять женщине, которая уверяет, что у нее нет в кармепе ни пенни и ей негде провести ночь.

Филипп Дюбушерон театральным жестом простер руки перед собой.

— Очень хорошо, Ваша светлость, вы выиграли! — сказал он. — Должен ли я передать Иветт Жуан, что вы сегодня обедаете с ней где-нибудь в ресторане? Вы вполне могли бы провести с ней сегодняшний вечер.

— Думаю, в этом вопросе я могу доверять вашим суждениям, — ответил герцог. — Вы только раз подвели меня, Дюбушерон, и то я могу сказать, что не такой уж большой ошибкой оказалась эта Мими Фенон. Просто я получил немного не то, что ожидал.

Дюбушерон откинул голову, демонстративно выказывая свою радость.

— Хорошо сказано, ваша светлость! — воскликнул он. — Неудивительно, что о вас пишут как об умнейшем сыне Англии из всех, кто когда-либо ступал на французскую землю!

Эту неприкрытую лесть герцог воспринял как должное.

Филипп Дюбушерон окинул картину на диване долгим взглядом, как бы возвращая разговор к исходной точке.

— Уходя, зайдите к месье Бомону за чеком.

— Благодарю вас, ваша светлость, и знаете, о чем я подумал? Если в мастерской у Торо остались еще какие-нибудь картины, то не хотите их посмотреть?

— Почему бы и нет? — спросил герцог. — Мне нравились картины Торо, и очень жаль, что он умер. Ведь он, как я помню, не был очень старым.

— Ему было около сорока пяти лет, ваша светлость.

— Если бы не его проклятое пристрастие к этой отраве, он бы написал еще немало великолепных картин. Недавно в Лондоне я слышал от одного из ваших генералов о том, какую угрозу являет пьянство для армии.

— Это проклятие для всей Франции, — согласился Филипп Дюбушерон. — И, как ваша светлость верно заметили, жаль, что Торо умер таким молодым.

При этом он подумал, что, не погибни Торо в пьяной драке, за картины, подобные тем, что он писал в последнее время, вряд ли можно было бы выручить даже несколько су у любого из парижских комиссионеров. В то же время он все раздумывал, не оставил ли он без внимания хоть что-либо стоящее из ранних работ Торо.

Он решил поскорее вернуться в мастерскую Торо и посмотреть, что за картины лежат там на полу; к тому же что-нибудь должно висеть в спальне или, может быть, спрятано в грязной тесной дыре, которую Торо именовал кухней.

— Я зайду завтра, ваша светлость, — сказал он. — А пока — могу ли я пожелать вам приятного вечера в обществе прелестной Иветт? Я оставлю ее адрес у месье Бомона.

Рука Филиппа Дюбушерона уже легла на дверную ручку, когда герцог, все еще разглядывавший картину, вдруг сказал:

— Погодите!

Француз, остановившись, обернулся.

— Я подумал, — сказал герцог, — почему я должен встречаться с мадемуазель Иветт в неформальной обстановке, без официального представления?

— Представления? — озадаченно переспросил Филипп Дюбушерон.

— Это лишь предложение, Дюбушерон, но почему бы вам не отобедать со мной, а дочь Торо могла бы быть четвертой? — Губы герцога изогнулись в улыбке, и он продолжил: — И тогда, при наличии обеих дам, я мог бы сделать выбор, в каком направлении мне двигаться, как вы остроумно заметили, — в сторону ли низменных или возвышенных удовольствий.

Несколько мгновений Филипп Дюбушерон не мог ничего ответить и молчал, потрясенный. Ни разу за все время, что он знал герцога, тот не пригласил его отобедать. Ведь их знакомство всегда имело чисто деловую основу.

И сейчас ему казалось, что он как-то не так понял герцога, но не успел он ничего сказать, как герцог продолжал:

— Мы пообедаем здесь. У меня будет возможность увидеть дам в наиболее комфортабельной обстановке, так что я предлагаю вам привезти их обеих сюда к восьми часам.

— Это честь и знак отличия для меня, ваша светлость, — ответил Филипп Дюбушерон. — Клянусь вам, ваш первый вечер в Париже на этот раз будет пикантен, как… — он сделал паузу и закончил: — как кисло-сладкий китайский соус!

Не дожидаясь ответа герцога, он вышел улыбаясь, что совершенно взбесило месье Бомона, увидавшего эту улыбку.

Солнце заходило, и тени в неуютной студии начали приобретать особую глубину, пока Уна ждала возвращения месье Дюбушерона.

После его ухода она попыталась хоть как-то прибрать хлам, делавший невозможным передвижение по комнате, но вскоре отказалась от этой затеи. Все кругом казалось таким пыльным и грязным, что хоть она и устала, но в общем беспорядке не было заметно и следа ее усилий.

Она нашла место, которое, по-видимому, служило кухней, и помыла руки над раковиной, но жирная грязь там, где готовилась пища, просто ужаснула ее. Окно было пыльным и пропускало так мало света, что ей почти и не видно было, что она делала.

Вернувшись в студию, она опять посмотрела на картину, которую отец писал перед смертью, и попыталась ее понять.

Хотя в прошлом ей нравились все его картины, эта была настолько непонятна, что Уне пришла в голову неприятная мысль: а вдруг разум отца помутился, пока он писал ее?

Она подумала, что ей, наверное, следует быть абсолютно убитой горем, раз отец умер. Но, сидя в этой грязной студии, она подумала еще и о том, что она потеряла человека, которого совсем не знала, кого-то, кто совсем не был похож на веселого красивого человека, бывшего ее отцом, когда мама еще была жива.

Невероятное количество пустых бутылок из-под вина располагалось на полу, на столе, на подоконнике — там они были расставлены как кегли — они словно задавали ей вопрос, на который у нее не было желания отвечать.

Она вспомнила, как мама сказала однажды со вздохом:

— Мне бы хотелось, чтобы отец не пил много, когда он в Париже. Домой он возвращается совсем больным. Спиртное никогда не шло ему на пользу.

— Он же не пьет дома, мама, — вспомнила Уна свой ответ.

— По одной простой причине — у нас совсем нет денег, дорогая моя, — ответила мать. — Но когда папа проводит время со своими друзьями, он любит поступать так же, как и они.

Уне теперь оставалось только недоумевать, что же за друзья появились у отца с тех пор, как он поселился на Монмартре, — друзья, которые толкали его к выпивке, даже несмотря на то, что он очень плохо переносил ее.

Видимо, эти друзья и были в ответе за невероятное смешение красок на полотне, которые переплетались и извивались без всякой видимой идеи, без ритма, без смысла.

Она не могла не подумать о своем теперешнем бедственном положении. Что же ей делать?

Если бы месье Дюбушерон продал картину, у нее были бы хоть какие-то деньги, которые дали бы ей возможность осмотреться, поискать жилье и какую-нибудь работу.

Плохо было то, что годы обучения не развили в ней никаких дарований, благодаря которым можно было бы заработать на жизнь.

— Я могу немного играть на фортепиано, — стала перечислять себе Уна. — Могу рисовать, правда, в совершенно любительской манере. Еще я могу шить, и это — почти все! Я должна что-нибудь придумать, должна!

Она почти с отчаянием проговорила это вслух и подумала, что ее голос, отдаваясь от стен просторной студии, звучит как голос бесплотного духа. Наконец она решила, что ей нужно обратиться в какие-нибудь школы — может быть, где-нибудь понадобится учительница английского языка или просто воспитательница маленьких детей.

Подумав об этом и решив, что эта идея весьма разумна, Уна вспомнила, как молодо она выглядит и какой молодой, в сущности, является.

Все учительницы в ее школе были монахинями; они приходили преподавать определенные предметы; все они были, как помнила Уна, женщинами среднего возраста, и подбирали их, видимо, потому, что они обладали способностью держать учениц в дисциплине и заставлять их учиться.

Уна поднялась со стула, чтобы найти зеркало и внимательно рассмотреть свое отражение. Оно ничуть не переменилось с тех пор, как Уна последний раз смотрелась в зеркало в поезде, поправляя волосы.

Но тогда она смотрела на себя, чтобы проверить, насколько привлекательна она, чтобы понравиться отцу, а вовсе не затем, чтобы определить, насколько авторитетно она выглядит, и понять, смогут ли родители и школьные учителя доверить ей маленьких детей.

Единственное зеркало, которое она нашла, находилось наверху, в отцовской спальне. Оно стояло на комоде; середину его пересекала трещина.

Уна долго смотрела на себя, потом сняла шляпу, решив, что этот головной убор только подчеркивает ее детский и какой-то испуганный вид.

Полуобнаженные женщины, изображенные на картинах, развешанных по стенам, смотрели на нее с самодовольством, и Уна поторопилась спуститься по скрипучим ступенькам назад в студию.

Воображение ее разыгралось, и ей стало еще страшнее.

А вдруг месье Дюбушерон забыл о ней? Вдруг он никогда не вернется? Как долго ей следует ждать его и куда идти, если она его так и не дождется?

Ей захотелось есть, но Дюбушерон велел ей никуда не уходить и никого не впускать, пока он не вернется.

— Что же мне делать?

Казалось, этот вопрос выкрикивают ей картины со стен.

Может быть оттого, что ей стало еще страшнее, она подошла к окну.

Уна подняла глаза к небу и стала молиться.

С тех пор как мама умерла, Уна ловила себя на том, что иногда молитву, возносимую Господу, она обращала к матери.

От воспоминаний о маме на глаза Уны навернулись слезы.

— Мама, — говорила она. — Помоги мне! Что мне делать? Куда идти? Я так одинока!

Как только она произнесла последние слова, на лестнице послышались шаги, и Уна поспешно отерла слезы.

Она решила, что это месье Дюбушерон, но, если это не он, подумала она, что же ей делать, если этот кто-то, обнаружив дверь запертой, попытается взломать ее.

В дверь постучали и голос с лестницы произнес:

— Вы здесь, мадемуазель? Это я — Филипп Дюбушерон.

С возгласом облегчения — она была так рада, что он, наконец, пришел, — Уна бегом бросилась отпирать дверь.