Осматривая возле древней стены средневековую пушку, я помечал кое-что на нотном листке, но разобрать мои каракули было не так-то просто, поскольку я торопился записать обрывки возникавших в голове вещей. Решил оставить пять гобоев и арфу, а также не ограничиваться одним сопрано, добавить еще два. Я уже понял, что эстонский язык — одни сплошные долгие гласные; наверно, поэтому у Арво Пярта[5] такая необычно замедленная музыка — взять хотя бы «Miserere», — но для его уха эта медлительность, скорее всего, привычна. Я положил листок на дуло пушки и в общих чертах набросал произведение целиком; лед тронулся, мелькнуло у меня в голове.

Прошло всего-то три дня, а я уже начал оттаивать.

Что до «Анны Карениной», то можно ведь купить другой, новый экземпляр. Тем более что рядом с квартирой, где я поселился, есть книжный магазин. Я представил себе, как официантка берет в руки мой потрепанный том, и пачка страниц выскальзывает и падает на пол. А следом, небось, и сложенный вчетверо листок с моими заметками; ей будет над чем поломать голову в тиши ее крошечной, но очень уютной комнатки где-нибудь под самой крышей. Стены непременно увешаны плакатами, но не обычными, а с фотографиями эстонских театральных экспериментов, кадрами из фильмов Тарковского. Или с Марлоном Брандо, снятым за игрой в бильярд. Рядом фотография ее семьи. Их фермы, лошадей. Мужчины у нее сейчас нет.

Я сидел на скамейке против златоглавого собора Александра Невского. Холодный октябрьский ветер пощипывал щеки — ведь я находился на широте Санкт-Петербурга и Оркнейских островов[6]. Вокруг тишина и покой. Слева от меня виднелись великолепные, возведенные в восемнадцатом веке здания парламента; справа спускалась средневековая городская стена. Я сунул руки под ворсистое шерстяное пальто, кожа под намотанным на шею шарфом зудела. В чем смысл жизни? Ох уж эти скамейки, о чем только на них не задумаешься. А может быть, все дело в дате? 1999. Длинные слоги в названиях диких цветов вызванивали в голове свои мелодии: клинтония северная, белена черная, дубровка ползучая, вереск, подбел многолистый. Они и составили либретто моего сочинения. Я набрал их из своего старого «Справочника диких цветов».

— Но сочинение-то связано с Эстонией, — заметила Милли. — К чему тут английские цветы?

Приятный сюрприз — обычно она по горло занята своими прожектами по спасению нашей планеты и моей работы почти не замечает.

— Они и в Эстонии растут.

— Может, стоит проверить?

— С чего ты взяла, что я не проверил?

— Да ты как-то так произнес…

— Все дело в отношениях, — раздраженно прервал ее я. — В отношениях между странами. Это же не гимн во славу Эстонии. А цветов этих становится все меньше, они вымирают, и это придает вещи выразительности, — добавил я, надеясь, что этот аргумент произведет на Милли впечатление. Но она уже говорила по телефону.

Партитура писалась сама собой и очень быстро. Тут для меня вообще загадка: то ли музыка, звучащая в голове, пишет партитуру, то ли партитура — музыку. Иногда мерещится, что я просто читаю с листа произведение, внедренное кем-то в мою голову. И в то же время я воспринимаю его как нечто мне принадлежащее, насколько что-либо может кому-то принадлежать. Зачастую я даже не спешу записать эту музыку, поскольку у меня отличная память. И дело тут не в гениальности, просто так устроен мой мозг. Немногие из ныне живущих композиторов моего уровня на это способны, им приходится больше трудиться, дольше сидеть и грызть карандаш. Но всех нас ждет одно из двух — либо дифирамбы, либо полное забвение.

В семилетием возрасте я написал сочинение, в котором ведущие партии были отданы тарелкам и большому барабану. Причем слышал я эти инструменты только по радио (родители обычно включали Радио 2), но в моей партитуре они придавали музыке что-то тибетское. И никакого определенного ритма. Спустя двадцать лет кто-то заметил, что мой ранний опус очень напоминает сочинения Арво Пярта — особенно его манеру использовать три ноты трезвучия. Поэтому, наверно, я и очутился на скамейке возле собора Александра Невского в столице родины Пярта. Глядя стекленевшими глазами в пространство, я думал: дело здесь не только в заказе, для моей «карьеры», пожалуй, грандиозном; просто жизнь идет по дуге, образуя некий узор, мелкую рябь; рябь добегает до заросшего травой берега и тихонько отпрядывает от него.

К примеру, я забыл в таллиннском кафе книгу, но вернуться за ней не мог — слишком уж приглянулась мне смазливая официантка. При этой мысли я усмехнулся, покачал головой и поймал настороженный взгляд проходившей мимо женщины в меховом жакете, с коккер-спаниелем на красном поводке. Стук ее высоких каблуков по каменным плитам площади удивил меня гулкостью, напомнив «деревянную коробочку». Возможно, звук резонировал благодаря открытой боковой двери собора — тот же эффект дает в Сиракузах пещера на месте древней каменоломни. Следом появился мужчина в длинном шерстяном шарфе и обвисшей шерстяной шляпе. Будь он постарше, можно было бы предположить, что шляпу он позаимствовал у своей дочери-подростка. Крошечный серый транзистор в его руке изрыгал сквозь помехи какую-то попсу, больше похожую на белый шум. Затем протопали два японских туриста; на одном были сапоги, доходившие ему до середины бедер, и отлично выстиранный белый хлопчатобумажный пиджак. Японцы выглядели одинаково оживленными, казалось, они родились с этими радостными ухмылками и с ними умрут. Каждый щелчок их фотокамер сопровождался музыкальным звоном, который разъедал мне мозг, словно червоточина.

Если разобраться, то люди, все поголовно, непременно с чудинкой.


Я попытался представить себе лицо официантки, но не смог. Слуховая память у меня отличная, а вот зрительная — хуже некуда, хотя ямочки на щеках и чуть набухающий перед улыбкой правый уголок губ я запомнил.

В голове несколько раз прозвучал ее голос, чуть охрипший, оттого что ей приходится кричать, передавая поварам заказы посетителей.

Можно бросить Милли и остаться в Эстонии до конца жизни. С этой девушкой.

Я самодовольно хрюкнул. Если не брать в расчет финских пьянчуг, Таллинн — вполне цивилизованный город. Я бы охотно окопался тут на зиму. Настоящая эстонская зима прогонит с улиц всех, кроме коренного населения, — они закаленные, им даже обледеневшие булыжники не помеха.

— Тебе не кажется, что у тебя депрессия?

Несколькими месяцами раньше Милли уже задавала мне этот вопрос.

— Нет.

— А с виду похоже на то. Даже папа заметил.

— Просто у меня сейчас творческий спад.

Мы приехали к ее родителям в Хэмпшир и сели на лужайке возле озера; по его глади, подчиняясь невидимым струям донных ключей, скользили лебеди.

Поместье Уодхэмптон-Холл настолько обширно, что время от времени хозяев там поджидают сюрпризы самого разного толка; к примеру, несколько лет назад кто-то самовольно выстроил в дальнем углу парка хибару, жил в ней, умер там же, и никто ничего не заподозрил. Лесничий с помощниками пошли в дальнюю рощу корчевать подлесок и наткнулись на этот домишко; в полусгнившей кровати лежал скелет.

— Если творческий ад, то недолго и в депрессию впасть.

— Я сказал спад. Ничего страшного.

— Ну и хорошо.

Милли прелесть. Она стала носить на лбу темно-бордовую меточку, как у индианок, но за обедом ее отец, заметив эти эксперименты дочери, разразился потоком брани; заодно досталось и всем прочим азиатам.

— Вообще говоря, это даже не творческий спад. Просто мое воображение… Выше головы не прыгнешь.

— Ты о чем?

— В общем, нет во мне того, что нужно для успешной карьеры. Ненавижу слово «карьера», — добавил я, опередив Милли.

— Лишь бы ты не надорвался.

Я вообще-то рассчитывал, что она скажет: «Но ты же добился успеха». И решил дать ей еще один шанс:

— Понимаешь, с успехом все не просто; успешный композитор должен выдавать на гора масштабные хиты — оперы, симфонии — с очень эротичными названиями. Ну, скажем, «Последний поцелуй Хайдеггера» или «Темный лес, странные забавы».

— Ты их прямо сейчас придумал? Классные названия.

— Или можно писать музыку для кино, как Гласс[7]. Или под сурдинку втюхивать публике кучу попсы, перемешанной с классикой, как Энн Дадли[8]. А иначе останешься в крошечной стайке самодовольных индюков, питающих друг к другу лютую ненависть. Ладно, я преувеличиваю. И тем не менее.

— А нельзя ли твои небольшие вещицы собрать в единое целое?

То, что я говорю вслух, сильно отличается от того, что я думаю. Поэтому я так не люблю интервью. На снимках я выгляжу замкнутым и угрюмым, а в разговорах с журналистами напоминаю пятиклашку, который еще жизни не нюхал.

Поэтому я сделал вид, что размышляю над ее вопросом. Очень не хотелось семейного скандала, тем более в Уодхэмптон-Холле. Поместье — сотни акров превосходных, чисто английских, угодий — покорило меня давно и сразу, оно постоянно напоминает, как мне в жизни повезло. Только что мы всей семьей усидели бутылочку «сотерна» урожая 1962 года. Подняв бокал темно-золотого напитка к свету, тесть заметил, что это — единственное белое вино, способное без ущерба для себя пролежать более тридцати лет.

— Тридцать семь, — с характерным смешком знатока уточнил он.

С днем рождения, Джек!

Милли все еще смотрела на меня с явным беспокойством. Я же наблюдал за плавающими в озере лебедями; до чего строгий у них вид. В их тенях таится смерть.

— Ну, да, я мог бы просто два часа повторять одну и ту же ноту, варьируя только темп, — в конце концов произнес я. — И назвать опус «Держась за нить».

Теперь же я находился в другой стране, воздух холодил лицо. День недолог, скоро станет смеркаться. Если бы я решил осесть в Эстонии, подумалось мне, научился бы кататься на коньках, и озерный лед скрипел бы и громко трещал под ногами — звуки дивной красоты, я их впервые услышал в Норвегии.