Мы поговорили про кошек. У меня было волшебное чувство затерянности. Что вот сижу в городке, про который известна только одноименная марка вина, никто на свете не знает, где я. Сижу в женском халате, говорю про кошек с девушкой, с которой вместе спал, не думая, хороший ли я любовник.

Мы поехали к морю. Это совсем недалеко, полчаса на машине по серпантинам среди холмов. Мара вела старенький «Фиат». Я смотрел в окно и курил. Пообедать мы остановились в крохотном сельском ресторанчике. С потолка свисали окорока. Мы немного выпили. У меня было чувство затерянности, о котором я сообщил Маре, и Мара улыбнулась:

– Ты, кажется, действительно становишься женщиной.

– Почему это?

– Ну, потому что это такое детское чувство, когда мама ведет тебя в зоопарк за руку, а ты шагаешь, крутишь головой, ешь сладкую вату и понятия не имеешь, где ты сейчас, как вернуться домой. И если ты вдруг потеряешься, то просто остановишься, где потерялся, будешь плакать и ждать, пока подойдет полицейский. Или мама найдет тебя. Или просто какой-нибудь прохожий, про которого ты сразу подумаешь, что он хороший человек, и было бы очень славно жить у него в доме, и там, наверное, есть много интересных игр и, может быть, даже собака.

Я курил и смотрел на свисавшие с почерневших балок окорока:

– Ты думаешь, что, если бросишь меня сейчас в этой дыре, я стану плакать, пока не придет полицейский?

– Нет, конечно, ты немедленно обратно станешь мужчиной, будешь видеть смысл жизни в принятии ответственных решений, опять поверишь, будто решение любой проблемы просто измеряется в деньгах, и забудешь обо мне.

Когда Мара говорила, никогда нельзя было понять, шутит она это или всерьез. Она заплатила за обед. Мы поехали дальше. Пляжи в Виареджо были пусты, дул такой сильный ветер, что, когда мы выходили из машины, над головами нашими оборвало какой-то дурацкий флаг и унесло на балкон старинного отеля в английском стиле, не помню, как называется.

Мы гуляли по пляжу. У Мары развевались волосы и полы плаща, у меня мерзла бритая голова, и я купил шляпу. Ветер немедленно сорвал шляпу у меня с головы и унес приблизительно туда же, куда и флаг. Тогда я купил кепку и огорчился. Мне почему-то казалось, что в шляпе я буду счастлив, а в кепке нет.

– Что ты думаешь о нас? – вдруг спросила Мара.

– В каком смысле?

– Ну, в смысле, это навсегда?

– Навсегда ничего не бывает, – тут я чуть было не назвал Мару деткой или киской, или малышом. – Есть пляж в Виареджо, зима, ветер, мы с тобой обнявшись, вспышка, остановись мгновенье.

– Ты говоришь как мужчина.

– Прости? – я спросил или извинился?

Мара начала объяснять, что, по ее мнению, главная разница между мужчиной и женщиной такая же, как между кино– и видеопленкой. На экране кино от видео ничем не отличается, и там и там движущаяся картинка, только у мужчины она состоит из отдельных кадриков, как на кинопленке, а у женщины никогда не прерывается, как на видео.

Я переспросил несколько раз. Я не понимал, в чем разница. Она дрожала. От холода? От волнения? Мы зашли в кафе, и все кафе в этой истории сливаются для меня в непрерывную линию столиков и салфеток, запаха кофе и жареного чеснока навсегда.

Мара говорила, что, заталкивая меня вчера в электричку, представляла себе всю нашу жизнь, что вот сейчас мы займемся случайным пьяным сексом, а на следующее утро нам будет неприятно друг на друга смотреть, так что мы расстанемся, даже не обменявшись телефонами. Или, наоборот, мы займемся случайным пьяным сексом и неожиданно не опротивеем друг другу наутро, и тогда она выйдет за меня замуж и, может быть, даже родит детей, ей будут продолжать нравиться девушки, я не буду придавать этому значения, не считая лесбийскую любовь изменой.

– Ты правда все это думала? А я-то, дурак, просто садился в электричку.

– Угу, – Мара отхлебнула капучино из чашки, губы у нее были измазаны в молоке, – а потом ты просто стоял на балконе, принимая облака за горы, просто спал со мной в одной постели, просто завтракал, просто ехал на море. Я же говорю, у тебя жизнь разваливается на кадрики.

Мы вернулись к ней домой и стали жить вместе. Я позвонил в университет, где работал ассистентом профессора, и сказался больным.

– Поехал в Виареджо на выходные и заболел, профессор, простите, не знаю, сколько это займет времени.

– Передавайте ей привет от старика, – улыбнулся профессор в трубку.

На третий день в ее маленьком городке со мной стали здороваться в баре и в булочной, без вопросов выдавая мне обычный мой завтрак и обычный сорт хлеба. Мы по-прежнему спали, обнявшись, но, поскольку я не думал, хороший ли я любовник, у меня не было ни малейшего стимула заниматься с Марой любовью. Мы совсем не расставались пять дней, а на шестой день она пошла к врачу. Я завтракал в баре один. Кофе, апельсиновый сок, теплая булка, газета. Я совершенно не задумывался, на какие деньги стану жить, вернусь ли в университет, и если вернусь, то когда. Ко мне подошел человек с седою ухоженной бородой, похлопал по плечу и сказал:

– Просто задержка. Не волнуйтесь, молодой человек, ваша аморетта не беременна.

– Я знаю, – сказал я человеку с бородой.

– Ты была у гинеколога? – сказал я Маре, вернувшись домой.

– Да, ложная беременность, как у таксы. Таксы очень эмоциональные собаки, ты знаешь?

На следующую ночь мы просто лежали в постели, обнимались и разговаривали. Клянусь, я не трогал никаких ее эрогенных зон, но посреди фразы она вдруг изогнулась, словно в приступе падучей, заплакала, поцеловала меня и сказала, чтоб я не пугался, потому что это эмоциональный оргазм.

Я носил ее вещи, потому что мои все остались в городе, и не было ни сил, ни желания ехать за ними. Я почему-то был уверен, что так мы теперь и будем жить, и никогда не надо будет никуда ехать до самой старости и смерти.

Потом у меня заболел зуб. Местный дантист отказался лечить меня без страхового полиса, страховой полис остался во флорентийской квартире. Два дня я терпел боль, мешая виски с обезболивающим. Но на третий день от боли стал терять сознание. Мара посадила меня в машину, отвезла в город, остановилась у двери моего дома. Я был в женском свитере. Мара сказала:

– Я не буду за тобой приезжать. Вылечишь зуб, приезжай сам с чемоданом.

Я помню, как таяли за поднимавшимся автомобильным стеклом ее губы, глаза, волосы, собранные в пучок под смешную клетчатую кепку. Когда стекло поднялось до конца, тихонько в конце стукнув, лицо моей любимой (amoretta) сменилось отражением бутика Hermes, обосновавшегося в тогдашнем моем доме.

Я к ней не вернулся.

Маша Трауб

Чужая кухня

Когда я стала подрастать, мама все реже отправляла меня к бабушке. Говорила, что бабушка уже старенькая, сердце больное и ей будет со мной тяжело. На самом деле мама боялась, что моя детская восторженность, мой идеальный детский мир, с тутовником, Фатимкой, пирогами и курицей, в один момент могут рухнуть. Я услышу то, что не предназначено для детских ушей, пойму, что не все живут счастливо. Она боялась, что я узнаю, почему тридцатилетние женщины превращаются в старух от тяжелой работы, почему некоторые девушки бросаются в Терек, боясь гнева отцов и братьев. Почему многие сбегают из дома и о них никто никогда не вспоминает, как будто их и не было. Она меня защищала, оберегала. Хотела, чтобы в моей памяти осталось только кизиловое варенье, добрая Варжетхан, любящая и уважаемая в селе бабушка, открытые для меня настежь ворота соседей и всепоглощающая, абсолютная любовь, которой окружили меня там и которую не могла дать мне мама при всем желании. Но я ныла и канючила. Я хотела уехать туда, где всегда тепло и солнечно. Где вкусно и весело. Где можно с утра до позднего вечера бегать по двору в старых сандалиях и смотреть на звездное небо, которое висит низко-низко – руку протянешь и дотронешься.

Мне было уже лет девять, и я, конечно, многое понимала. Но не так, как думала мама, – все еще по детски. Я уже точно знала, что если ты заговоришь с мальчиком, то об этом будет знать вся деревня и придется выходить за него замуж. Знала, что, если мальчик мне разонравится, я все равно не смогу вернуться домой. Что меня могут украсть в другое село, и тогда тоже нельзя будет вернуться домой. А еще я знала, что обязательно должна родить мальчика, непременно мальчика, потому что если девочку, то это будет очень плохо.

Жизнь с мамой в Москве и жизнь с бабушкой в селе никогда не пересекались в моей голове. Здесь было одно, там – совсем другое. И там мне нравилось больше. Каждый день что-нибудь происходило, то, что завораживало, пугало и притягивало.

На нашу улицу переехала семья. Они жили почти напротив и первое время сторонились соседей, хотя мы с Фатимкой подглядывали в щели ворот и по поручению Фатимкиной мамы приносили им пироги и звали их в гости.

Переехавшая в наше село семья была мусульманской. Что это означало, мы не понимали, и это разжигало интерес еще больше. На самом деле причина была в другом. Когда они только приехали, то устроили для всех соседей праздник. Такого мы никогда не видели.

Семья – три сестры, мать и младший сын Руслан – жила без отца, без хозяина, который, как говорили, умер. Руслан вроде бы считался главой, но был самым младшим, а три его сестры оставались старыми девами. Их никто не брал замуж.

Они устроили праздник. Разожгли во дворе костер, поставили на него огромный таз с водой. До этого Руслан сидел во дворе и вбивал в кастрюлю, которая была таких размеров, каких мы с Фатимкой никогда не видели, гвоздь.

– Зачем он кастрюлю дырявит? – спросила я Фатимку.

– Не знаю, – ответила она. – Может, сито хочет сделать?

– Такую красивую кастрюлю испортил!

Потом сестры уложили в дырявую кастрюлю манты и поставили на таз с водой, чтобы они готовились на пару.

На самом деле мы не знали, как называется это блюдо, нам рассказали. Нас с Фатимкой отправили помогать соседям, и мы, открыв рот, смотрели, как сестры и мать Руслана ножами режут мясо – не проворачивают на мясорубке, а режут. Мелко-мелко, пока оно не превратится в фарш. Потом они налепили из теста кружки и положили на них мясо, защипали особым способом сверху и выложили в эту дырявую кастрюлю. Вдруг, когда мы с Фатимкой сидели на лавке, таращились на сестер и на кастрюлю, сестры с матерью ушли в дом, бросив все, а Руслан разложил во дворе маленький коврик и начал кланяться. Он говорил на языке, которого мы не понимали. Он покланялся, а потом как ни в чем не бывало пошел колоть дрова. А его сестры и мать вышли из дома и вернулись к приготовлению угощения для соседей.