— Гвеннан! — прокричала я.

— Ш-ш-ш! — отозвалась она. — Кто-нибудь может тебя услышать — или увидеть. Быстро иди обратно в дом.

Вскоре она была уже рядом — такой взбудораженной я ее еще не видела; на ней была накидка, под которой она прятала огромные пакеты, выпиравшие во все стороны. В них, как я полагала, была обещанная мне еда. В руках Гвеннан держала газету.

— Только посмотри на это! — закричала она. — Это — утренний выпуск. И в нем — ты! Ты на первой странице.

Она подошла к столу и расстелила газету на пыльной скатерти.

Я не могла отвести взгляда от заголовка: «Пропала дочь члена парламента. „На сей раз нас не проведешь“ — заявляет полиция». Ниже, более мелко, было напечатано следующее: «Генриетта (Хэрриет), тринадцатилетняя дочь сэра Эдварда Делвани, члена парламента от округа Ланселлы (Корнуолл), два дня назад пропала из своего дома в Лондоне. Есть опасения, что ее похитили, чтобы потребовать выкуп».

Гвеннан уселась за стол и подобрала колени; ее глаза были чуть прищурены, как всегда, когда она радовалась.

Она показала на меня:

— Ну что, мисс Генриетта (Хэрриет) Делвани, ты стала важной персоной, так? Они тебя ищут. Перевернули уже весь Лондон. И никто не знает, где ты, кроме нас с тобой!

Именно этого я и хотела; не важно как, а я своего добилась.

Мы с Гвеннан расхохотались. Люди судачат обо мне, полиция меня разыскивает. Это просто чудесно. Но опыт подсказывал мне, что чудесные мгновения не длятся долго. Они меня найдут, и что тогда? И солнце когда-нибудь зайдет. Гвеннан со мной не останется. Опустятся сумерки, и я снова окажусь на острове одна.

Я решилась бежать в тот день, когда мой отец давал бал в своем доме на тихой площади Вестминстера, в пяти минутах ходьбы от Парламента. Он всегда говорил, что парламентарию по долгу службы положено принимать гостей, и, где бы мы ни находились, у нас всегда были приемы, обеды и балы в Лондоне, охота в Корнуолле. Поскольку мне было только тринадцать лет, я не принимала участия в этих увеселениях. Мне оставалось только сидеть в своей комнате и подглядывать, перегнувшись через перила, что творится в сияющей всем блеском великолепия гостиной, или же смотреть в окно на экипажи, останавливавшиеся возле дома под красно-белым навесом, который натягивали специально для подобных случаев.

Целый день в доме шли приготовления. На ступени, ведущие к парадным дверям, стелили толстый красный ковер, чтобы блистательные гости могли ступать по нему, покидая свои экипажи; две девушки-цветочницы занимались тем, что ставили цветы в вазы, а все альковы украшали гирляндами из цветов и листьев так, чтобы казалось, что они растут прямо из стен; такие же гирлянды обвивали перила лестницы, ведущей на второй этаж, — дальше его гости обычно не заходили.

— Пахнет словно на похоронах, — сказала я гувернантке мисс Джеймс.

— Хэрриет, — отвечала она, — вы становитесь просто отвратительной.

И она посмотрела на меня с обиженным выражением, которое я так хорошо знала.

— Но и вправду пахнет словно на похоронах, — настаивала я.

— Ужасный ребенок! — пробормотала она и отвернулась.

Бедняжка мисс Джеймс! Ей было тридцать лет, и она не имела никаких источников доходов, чтобы жить, ей требовалось либо выйти замуж, либо так и оставаться до старости лет гувернанткой, воспитывая барышень вроде меня.

Ужин подали в библиотеке, и цветы здесь были великолепны. В центре залы располагался мраморный бассейн, в котором плавали золотые и серебряные рыбы, а на поверхности воды покачивались лилии. Занавеси были темно-пурпурного цвета — цвета тори. В гостиной, обставленной в белых, золотых и пурпурных тонах, стоял большой рояль, ибо сегодня вечером для гостей должен был играть знаменитый пианист.

Я пользовалась случаем посмотреть на гостей, пока они поднимались по лестнице, моля Бога, чтобы никто из них не поднял глаз вверх и не увидел дочь хозяина, которой тут вовсе не место. И еще я пользовалась случаем бросить взгляд на своего отца, поскольку в такие минуты передо мной представал совершенно другой человек — совсем не похожий на того, кого я знала. Ему было за пятьдесят — высокий, темноволосый, с седыми висками; его голубые глаза смотрелись довольно странно на смуглом лице, и мне они всегда напоминали два осколка льда. Но когда он исполнял роль хозяина дома или выступал перед избирателями — тогда его глаза сияли. Он славился своим остроумием, произносил блестящие речи в парламенте, газеты постоянно цитировали его. Он был богат — именно потому он и стал членом парламента. Политике он отдавал все силы души. Он вкладывал деньги в разные предприятия, но основной доход ему приносило сталелитейное производство — где-то в центральных графствах. Мы никогда не говорили об этом, и отец совсем этим не занимался, но именно сталеплавильные заводы давали ему основные средства существования.

Отец баллотировался в парламент от округа Корнуолл, и потому у нас был дом неподалеку от Ланселлы. И мы время от времени отправлялись из Лондона в Корнуолл, поскольку в промежутках между парламентскими сессиями депутаты «пестовали» свой округ; а отец непонятно почему повсюду таскал меня с собой, хотя мы почти не видели друг друга.

В нашем городском доме была большая приемная. На втором этаже располагались библиотека, столовая и комнаты прислуги, на третьем были две большие гостиные и кабинеты, а над ними — три комнаты для гостей, одну из которых занимал Уильям Листер, секретарь моего отца, — его комната находилась между моей и отцовской спальнями. На самом верхнем этаже было примерно шесть спален для слуг.

Это был красивый дом в георгианском стиле — и одним из главных его украшений, на мой взгляд, служила винтовая лестница, которая поднималась с самого низу до чердака дома и давала возможность всякому, кто желал, смотреть с верхних этажей в приемную. Но мне этот дом казался холодным. И таким же был наш дом в Корнуолле. Таким, наверное, становился всякий дом, в котором жил он… холодным и мертвым. То ли дело Менфрея, о, она была совсем другая: полная жизни и тепла — дом, где могло произойти что угодно, дом, о котором вы мечтаете, оказавшись вдали, и который вам никогда не захочется покинуть, — настоящий дом.

Лондонский особняк был обставлен весьма элегантно — в соответствии с архитектурой, — так что мебель в основном была восемнадцатого века, а несколько вещей — викторианскими. Я всегда удивлялась, попадая в другие дома и видя комнаты, забитые изукрашенной мебелью, и невольно сравнивала их с нашими чиппендейлами и хеппелуайтами.

Я позабыла имена слуг — их было так много. Я конечно же помню мисс Джеймс — мою гувернантку, и миссис Трант — домоправительницу, и Полдена — нашего дворецкого. Это все имена, что я могу припомнить, — не считая, конечно, Фанни.

Фанни — другое дело. Я никогда не думала о ней как о прислуге. Фанни была моей защитой в этом враждебном мире; раненная в очередной раз холодностью отца, я всегда отправлялась к ней за объяснениями. Она не могла мне ничего объяснить, но умела утешить меня, — она заставляла меня пить молоко и есть рисовые пудинги, она бранила меня и давала волю своему раздражению, и благодаря ей я, наверное, меньше тосковала о матери. У Фанни было грубое лицо с глубоко посаженными мечтательными глазами, волосы серо-коричневого цвета, собранные в узел на макушке — такой тугой, что казалось, ей должно было быть больно. Смуглая, тощая, ростом не больше пяти футов, она всегда присматривала за мной — с самого детства, с той минуты, как впервые взяла меня на руки. Она говорила на языке лондонских улиц, а когда я стала старше, она тайком представила меня этим улицам, и я полюбила их так же, как любила ее.

Фанни появилась в доме вскоре после моего рождения — в качестве кормилицы. Не думаю, чтобы моя родня намеревалась оставить ее в доме, но с первой же недели жизни я оказалась сложным ребенком, и я тянулась к Фанни. Так что она осталась в качестве моей няньки, и, хотя впоследствии ее не раз обижали миссис Трант, Полден и главная воспитательница, Фанни это совершенно не заботило — так же, как и меня.

Это была противоречивая натура. Грубость ее выражений не вязалась с мечтательностью взгляда; истории, которые она рассказывала о себе, являли собой смесь самых смелых фантазий, но всегда имели под собой реальную основу. Неизвестная особа оставила ее у дверей сиротского приюта. «Прямо у статуи Святого Франциска, который кормит птиц. Так что они назвали меня Фрапсез (коротко — Фанни), Франсез Стоун. Это была каменная статуя». Правда, теперь она уже больше не была Фанни Стоун, поскольку вышла замуж за Билла Картера, но о Билли Картере мы почти не говорили. Как-то Фанни сказала мне, что он лежит на дне океана и она больше никогда его не увидит. «Что сделано, то сделано, — спокойно заявляла она. — И самое лучшее — это забыть». Иногда она давала волю воображению, и любимой нашей игрой, когда мне было лет шесть или семь, стало выдумывание историй о том, каким образом Фанни оказалась у ног статуи Святого Франциска. То она говорила, что родилась в таком же великолепном доме, как наш, но ее украли цыгане. Или она оказывалась наследницей знатного рода, которую злобный дядя подбросил в приют, положив в ее колыбель тельце мертвого ребенка. Было несколько вариантов, и все они кончались словами: «И мы никогда этого не узнаем, мисс Хэрриет, так что пейте свое молоко, потому что вам пора в постель».

Она рассказывала мне и о приюте, о том, как колокола собирали воспитанников на скудную трапезу, — я ясно видела этих детей — в льняных одеждах, руки в цыпках от холода и покрыты струпьями. Я видела, как они почтительно кланяются своим благодетелям и потихоньку постигают науку унижения.

— Но нас учили читать и писать, — говорила Фанни, — это уже много.

Она почти никогда не говорила о своем ребенке, а когда говорила, то прижимала меня к себе и опускала мою голову, чтобы я не могла видеть ее лица. «Это была девочка, она прожила только час. Единственное, что мне осталось от Билли».