Кориан проснулась.

– Я выхожу сегодня! – закричала она, сияя от радости, но в ту же минуту вспомнила о Саре.

Она бросилась к ней и нежно обняла за шею.

– Вам будет легче, если вы выплачете свое горе. Только не смотрите на меня такими ужасными глазами. Вам осталось всего четыре месяца – ну что такое четыре месяца? Они пролетят как стрела. А когда вы выйдете отсюда, будет уже лето. Подумайте только – лето, и мы все придем вас встретить, и через пять минут вы забудете, что сидели в этой проклятой тюрьме. Полно, полно…

Она прижимала к себе Сару, чувствуя, что счастье, ожидающее ее через несколько часов, испорчено горем, которое оно приносит Саре.

– Кажется, выходить из тюрьмы хуже, чем оставаться в ней, по крайней мере, на этот раз, – сказала она со вздохом, вызывая своим замечанием улыбку на губах Сары; но за этой улыбкой последовали рыдания; Сара плакала, как маленькая девочка, с таким же жалобным отчаянием, припав к Кориан, которая утирала ее слезы и успокаивала ее, в первый раз в жизни испытывая бескорыстное сострадание.

Если бы ей разрешили, она бы осталась; но подобная жертва была неосуществима.

– Я осталась бы, – сказала она Саре в последнюю минуту, – и вы никогда не заметили бы, что я сожалею о своем поступке, даже если бы по временам мне и было тошно.

Слезы успокоили Сару, и даже радостное восклицание, с которым Кориан выскочила из камеры, не произвело на нее слишком тяжелого впечатления.

Она села писать Жюльену.

«Пока мы любили друг друга и были вместе – ничто на свете не могло нарушить моего счастья. И даже теперь, в минуты душевного подъема, я близка к этому состоянию, но, увы, дорогой, такое возвышенное настроение духа бывает нечасто, и любви приходится уступать место другим чувствам. Чувство одиночества – самое ужасное из них! Я не пожелаю его даже злейшему врагу! Начинает казаться, что для того, чтобы не сойти с ума, надо каким-нибудь образом подчинить это одиночество своей власти. Вам хочется наброситься на него с дикой злобой и бить его кулаками. До тех пор пока тюремное заключение будет вместе с тем и одиночным заключением, тюрьма не приносит результатов, которых от нее ожидают; сводить людей с ума – плохой способ наказания, обнаруживающий преступную близорукость. Отсидевший одиночное заключение делается еще хуже, чем был прежде.

Предположим, что он вор и приговорен на год одиночного заключения. Такого человека можно считать дефективным по сравнению с другими людьми, уважающими закон, он слишком алчен и восприимчив к дурному. И вот этого человека обрекают на целый год (причем это делается как будто ради его пользы) на одиночество и молчание. Его испорченная натура борется с ужасом одиночества и только укрепляется в своих низменных стремлениях. Это и понятно. Потому что вместо того, чтобы постараться заменить его вредное мировоззрение полезным, его деспотически оставляют с самим собой. Тюрьма не должна быть проявленьем только насилия. Преступники имеют право на свет, чистый воздух и общение с другими людьми, с такими, которые могли бы оказать на них благотворное влияние. Отнимите у преступника свободу, развлечения и комфорт, но не лишайте его общения с благородными душами, которые могли бы воздействовать на него своим примером».

Сара остановилась. Письмо не походило на любовное послание, но ей стало легче, когда она его написала.

Затем следовала коротенькая приписка:

«В камере очень холодно, и у меня на сердце тоже. Я хотела бы, чтобы вы согрели меня; мне недостает вас, как солнца! Даже трудно представить себе отсюда, что на дворе весна. Около моих окон растет крошечный миндаль, и я все время слежу за ним; недавно на нем появилось несколько почек. Милое, энергичное, маленькое деревце! Помните ли вы тот миндаль, который рос у нас на дворе, и первые дни нашей любви? Впрочем, может быть, вы не обратили на него внимания, зато я всегда любовалась розовыми лепестками, которые вырисовывались на фоне голубого неба. Мы делаемся такими чуткими, когда любим. Все кажется нам прекрасным, и мы готовы весь мир заключить в свои объятия».

Другое письмо:

«Вы даже не можете себе представить, дорогой мой, как я тоскую по духам, по камину, пламя которого отражалось бы в моих кольцах, по всем мелочам домашнего обихода! Женщины, в сущности, дети. По крайней мере, такова я. Для меня думать – это представлять, и когда я представляю себе, что обедаю дома, мне кажется, что я умру от нетерпения. Чистые салфетки, чистая скатерть, серебро и вкусная, вкусная еда, которая так и тает во рту! Еда! Я уверена, что все люди падки до вкусной еды, что бы ни говорили о низменности вкусовых ощущений эстеты. Этих эстетов следовало бы посадить на месяц на плохое питание и посмотреть по истечении этого срока, нашли бы они тему о еде по-прежнему вульгарной.

И еще я хочу вымыться, мыться без конца, привести в порядок мои волосы, мне так хочется – я знаю, что это мелочное желание, – но мне все-таки так хочется быть чистой, надушенной и хорошо одетой. Не вините меня за такой материализм! Я не могу говорить о своих более возвышенных стремлениях, это меня слишком волнует…»

Еще письмо:

«Не помню, писала ли я вам, что имею право на одну книгу в месяц. На этот раз у меня томик Бальзака с тремя рассказами, из которых последний, «Покинутая женщина», кажется мне одним из лучших произведений этого рода. Нет равного ему по силе сарказма и пафоса, глубине психологии и красоте слога. Ведь в самом деле человек выигрывает на расстоянии. Полнота обладания – мираж: когда к ней приближаешься, страсти ослабевают. Дорогой, неужели наступит время, когда вы «устанете» меня любить? Жизненный опыт как будто подтверждает неизбежность этого. Но меня лично всегда возмущал афоризм: «Нельзя желать того, чем обладаешь». Разве люди принадлежат когда-нибудь друг другу всецело и разве даже самая тесная близость не предполагает еще большей близости? Что касается меня, то я предпочитаю, чтобы вы разлюбили меня сразу, чем чтобы я вам надоела. Надоесть кому-нибудь – что может быть ужаснее! Это самое унизительное из всех состояний, пагубное по своим последствиям, потому что оно отнимает у женщины душевную энергию, желание совершенствоваться и даже нравиться. Говорят, что страдания облагораживают человека, но только не страдания попранной любви! Эти страдания уничтожают веру в себя и все лучшие качества человеческой души.

Но вы, воплощенная правдивость, вы обладаете всеми достоинствами и вы мой, мой единственный – это самое главное!»

Еще письмо:

«Мой ангел-хранитель!

На дворе весна. Скоро (впрочем, нет, я скажу скоро, когда останется всего несколько минут), скажем – в непродолжительном времени, наступит час свободы.

Где мы с вами встретимся?

Я предвижу, что вы скажете, что это будет неблагоразумно, но если бы все-таки вы оказались к этому времени в Париже! Случайно… Это будет в конце июля. Ведь вам могло бы быть и неизвестно, что я выйду в это время. Во всяком случае, я постараюсь как можно скорее уехать в Тунис и, конечно, уже никогда не вернусь из рая на землю. Не знаю почему, но сегодня мне все время хочется вспоминать, какого цвета ваши волосы. Я знаю, что они белокурые, но термин «белокурые» имеет столько особенностей и индивидуальных оттенков. Вернее сказать, что ваши волосы цвета спелых колосьев, освещенных солнечными лучами. А какие они густые! Мне ли не знать этого! Бобрик, настоящий бобрик! Взглянуть бы на вас утром! Вероятно, лохматый-прелохматый и такой милый! Нет, лучше не думать…»

Еще письмо:

«Я не докончила письма, это и неудивительно. Но я и не жалею, что написала такое нелепое письмо. Бывают дни, или, вернее, вечера (если говорить точнее), когда я чувствую вас около себя. Я слышу ваш спокойный, низкий, властный голос, который так нравится женщинам и сила которого именно в его спокойствии; я чувствую прикосновение вашей манжеты, и мне представляется, что я черчу своим пальцем на вашей правой руке мои инициалы – клеймо, чтобы все знали, что вы мой, потом черчу ваше имя и включаю все в очертания сердца. Какие глупые фантазии, но как приятно им предаваться! Ведь влюбленные всегда глупы. Это удел тех, которые остаются детьми на всю жизнь или, через любовь, снова превращаются в детей. Вспомните только наши идиотские разговоры, все те бессмысленные вещи, которые мы говорили друг другу! Однако я готова отдать жизнь за возможность возобновить эти разговоры. То, почему влюбленные всегда говорят на своем особом языке, для меня вполне понятно: это изолирует их от остального мира.

Милая Кориан прислала мне сегодня шоколаду; на бумаге, в которую он был завернут, она написала: «И на воле не сладко! Вам осталось всего два месяца и три недели. Скоро можно будет считать неделями. Будьте тверды в вопросе о горячей воде. Мне вас очень недостает, несмотря на то, что я недолюбливаю женщин. Да благословит вас бог, Кориан».

К бумаге было приклеено несколько марок, и когда я их отлепила, то под ними оказалась еще маленькая приписка, очень мелко написанная: «Без марок письма не пойдут, а тюремная прислуга так ленива, что не пожелает сходить за марками, даже если вы ей пообещаете пять франков. Так вот на всякий случай…»

Не правда ли, как трогательно и деликатно? Но я не смею писать вам, хотя у меня и есть теперь марки, эти волшебные маленькие кусочки бумаги, которые обладают даром передавать поцелуи… Писать вам было бы неблагоразумно с моей стороны, и я не буду…»

Последнее письмо:

«Я, кажется, заболеваю, дорогой. Это меня нисколько не огорчает, потому что меня переведут тогда в больницу, а я этого очень бы хотела. Мне даже жалко, что я не заболела еще раньше – время прошло бы скорее! Теперь мне остается всего шесть недель. Не думайте, что очень больна, нет: просто маленькая лихорадка и головная боль. Ее бы облегчили прикосновение прохладных рук и опора любящих объятий. Тот кусочек неба, который мне виден в тюремное окошко, сверкает чистой лазурью. Я мечтаю о том, как я буду целовать первые цветы, которые увижу. Думаю, что моя лихорадка – результат томительного ожидания. Я чувствую себя ужасно усталой – мне кажется, что я соскальзываю в царство сна и погружаюсь в забвение. Вероятно, солнце свело меня с ума: оно стоит все на одном и том же месте: на стене камеры… Я прекрасно понимаю, что все это – нервы».