Она кладет нож на край стола, у плиты, лезвием на огонь конфорки. И смотрит, как медленно розовеет металл в голубых лепестках прозрачного пламени.


Мои роче тои… рому давойу…

В явь свейта и в таини нощи, камо влече надеджна, съ волей иду…

Я не боюсь ходить одна, все самое худшее со мной уже было. Когда хочется проклясть свою красу, потому что ничем не смыть этот липкий налет, остающийся после чужих взглядов и рук. Он исчезает бесследно лишь в глазах того, кто впервые взглянет на тебя по-иному…


Та не должна была видеть такие сны. И, казалось, они ушли навсегда…

Они вернулись полгода назад. Неожиданно — словно прорвалась невидимая пелена, замутившая зрение.

Осенняя ночь была черно-серой: слякоть, мрак, дождь. Вернувшись домой далеко за полночь, она проваливается в сон, как была — одетая, с поплывшей косметикой на лице. А через несколько часов вскидывается, как от удара. Замерев, не дыша, смотрит во тьму — так, будто видит там что-то доступное ей одной. И по ее застывшему лицу медленно льются слезы, грязные от размазанной туши.

Она молчит, слушая забытые слова, вновь пронизавшие память светлой нитью. Молчит, глядя расширенными глазами во тьму. Туда, где, словно проступая в невидимом зеркале, обретая живую плоть и кровь, с ослепительной четкостью встает прошлое — ясно, как наяву, так, будто открылись глаза, будто рассеялась тьма и сознание затопил яркий свет, беспощадно озарив всю внутреннюю грязь, холодным огнем выжигая всю мутную накипь…

Время смеется над нами,

смотрит на мир свысока…

* * *

Две тысячи девятый год, — как говорится, от рождества… или, лучше, новой эры. Стало быть, две с половиной тысячи лет минуло с тех пор… Он был молод и знатного рода, Гай Муций по прозванию Корд, что значит «поздно рожденный».


Он жил в этом небольшом городе за рекой, в Риме. Когда там случалось бывать кому-то из расенов — то бишь, из тех, кого римляне звали этрусками, — они потом рассказывали, что Рума — город дикий, под стать его жителям, народу буйному и беззаконному. Что, украшенный лишь оружием и доспехами, снятыми с убитых врагов, он являет собой зрелище мрачное, грозное. Что нет там ничего красивого, радующего око…

И правда, там не найти было ни роскошных палат, как в Клевсине и Вейях, ни святилищ с пышным убранством, ни изваяний из мрамора и бронзы. Всего несколько высоких домов: храм Юпитера на Капитолийском холме, храм Весты на небольшой торговой площади — форуме. Улочки узкие, извилистые, лишь кое-где вымощены речной галькой. Простые дома из сырцового кирпича разбросаны по склонам холмов, среди густых рощ, оврагов и топких низин. В этих гиблых местах таилась болотная лихорадка — и каждый год собирала страшную дань…

Но это был его родной город. Здесь он восьми дней от роду, с крохотным золотым мечом на шее, был принесен в храм и наречен по имени. Здесь делал первые шаги и впервые взял в руки оружие. Здесь он в день своего семнадцатилетия принес первую жертву богам, отдав на их алтарь золотой амулет, потому что кончилось его детство, а мужчине не подобает носить золото — ведь только железо приносит победу! Это был его родной город, он любил его и был готов защищать… Как же иначе?

Вокруг города высилась крепостная стена, за ней тянулись пастбища и пшеничные нивы, протекал Тибр, желтый от песка и ила, — граница римских земель. А на другом берегу, с холма Яникул, начинались владения могущественных соседей — расенов. Но уже много лет в Риме правили их соплеменники, и они привыкли считать этот город окраиной своей державы, а на его жителей смотреть свысока. Не зря, дескать, говорится: каким болотом плыть, той и славе быть… Да и что тут скажешь, если дикий мятежный сброд не ценит чести, незаслуженно выпавшей ему на долю. Разве это не великая милость судьбы — пребывать под мудрой и справедливой властью царей расенской крови!

Сто семь лет там царствовали потомки расенов, и последним из них был Тархна — Тарквиний Гордый. Еще римляне называли его надменным и жестоким, да так оно и было… Волю сената и народа он презирал — не внимая ничьему совету, объявлял и заканчивал войны, по своей прихоти заключал договоры и нарушал их. Вопреки законам творил суд, лишал жизни и добра всех, кто был ему неугоден или подозрителен, приговаривал граждан к казням и изгнанию… Но наконец и сам он был изгнан из Рима. И прибыл в Клузий — по-нашему, Клевсин, — просить помощи у царя Ларса Порсенны. А тот немедля двинулся на Рим с вооруженным войском.

Говорили, что никогда прежде не бывало в сенате такого ужаса — настолько могущественным был тогда Клузий, столь грозным было имя Порсенны… Отраженный в своем первом натиске, он решил перейти от приступа к осаде: выставил стражу на холме Яникул, а лагерь расположил на равнинном берегу Тибра, собрав к нему отовсюду суда — и для надзора, чтобы не было в Рим подвоза продовольствия, и для грабежа, чтобы воины могли переправляться при случае где угодно. Скоро римские окрестности стали так опасны, что даже скот оттуда сгоняли в город, не решаясь пасти его за воротами. Бедный люд освободили от пошлин и налогов: пусть платят те, у кого хватает дохода, с неимущих довольно того, что они растят своих детей…


Он готов был отправиться в путь сразу же, едва пришла к нему эта мысль. Но только рассудил, что, пойдя без ведома консулов и втайне от всех, может быть схвачен римской стражей как перебежчик — и сперва явился в сенат. Сказал, что хочет переплыть Тибр и, если удастся, проникнуть во вражеский лагерь.

— Не грабить, не мстить за разбой, — нечто большее задумал я совершить, если помогут боги…

Все понимали, о чем он, знали, что ему не вернуться живым. Но ведь он и сам это знал. И ему сказали — иди.

Войти в лагерь было легко, да к тому же, он ведал и нашу речь, и обычаи… И одет был так же, — плащ спадает складками, обнажая правую руку, и на плече заколот пряжкой. Так все ходили. А с лица ведь не узнаешь, где расен, где римлянин. Особенно если волосы не очень темные, и глаза…

Придя, он попал в густую толпу народа перед царским местом. Там как раз выдавали жалованье войскам, и казначей, сидевший рядом с царем, был очень занят, и воины к нему шли толпою. Этот человек всегда смотрел спесиво, а наряд носил пышный, не хуже царского… И, боясь спросить, который из двух Порсенна, чтобы не выдать себя незнаньем царя, римлянин совершил то, к чему толкнул его случай, — вместо царя убил казначея…

Прорубаясь оттуда окровавленным мечом сквозь смятенную толпу, в шуме и давке, он был схвачен охраной, и его приволокли к царю.

Был вечер, все темнее становилось вокруг. Только возле царского трона горел жертвенник, и отблески пламени плясали на лицах… Стоя перед разгневанным царем, на окрик: «Кто ты, как твое имя?» — он проговорил очень спокойно:

— Я римский гражданин.

В толпе зашумели, взъярились, кто-то выкрикнул: «Ах ты, римская погань!» Тогда у нас говорили так… А он даже не обернулся — и продолжал, будто не слыша, обращаясь к одному царю:

— Зовут меня Гай Муций. Я вышел на тебя, как враг на врага, и готов умереть, как готов был убить. И делать, и претерпевать сильное римляне умеют…

Так он это молвил, словно ведет речь о самом обычном. Старый царь взглянул на него зорче:

— Патриций? А род свой позоришь таким бесчинством! — видно, это имя было ему известно. — И много вас, римских граждан, тебе под стать?

— Я не один.

Было черно вокруг, и река едва виднелась, а дальше — тьма. И кто знает, что он видел в этой темной дали, и почему смотрел в нее так долго… Потом снова обернулся к царю:

— Многие следом за мною ждут той же чести. Если угодно, готовься каждый час рисковать головой, встречать вооруженного врага у порога. Такую войну объявляем тебе мы, римляне! Не бойся войска, не бойся битвы, — будешь ты с каждым один на один.

Вокруг закричали люто — «Смерть ему!» И правда, это ли не дерзость — в столь грозной доле не устрашаться, а устрашать других… Нет бы кинуться в ножки царю, — и всем бы пришлось по нраву, и, глядишь, вымолил бы себе легкую смерть. А так Порсенна велел развести вокруг костры, суля ему пытку, если он не признается тут же, что скрывается за его темной угрозой.

— Ну, что молчишь, римский щенок? Не боишься огня?…

Его обступили со всех сторон. И отовсюду скалилась глумливая злоба.

— …римская падаль… ничего, шкуру подпалить — заговорит…

Он посмотрел на царя, окинул взглядом тех, кто стоял подле него. И чуть усмехнулся — так, будто говорил: ну и мразь же вы! А потом вдруг стремительно шагнул к жертвеннику, из которого вырывалось пламя, и положил правую руку в огонь.

Кто-то дико вскрикнул, потом стало очень тихо. А он, стоя перед царем, молча смотрел ему в лицо, меж тем как огонь сжигал его руку, и жег ее, будто ничего не чувствуя… и так сгубил… покуда царь не вскочил вдруг со своего места и не приказал оттащить его от алтаря.

И, взглянув ему в глаза, царь на миг заслонился — будто ему грозила опасность от безоружного человека, который сам себя обрек на пытку…

— Отойди, — сказал Ларс Порсенна. — Ты безжалостнее к себе, чем ко мне! Я велел бы почтить такую доблесть, будь она во славу моей отчизны; ныне же по праву войны отпускаю тебя на волю.

И среди мертвой тишины отдал ему меч, протянув оружие с возвышения. Он принял меч левой рукой. Потом его и прозвали — Сцевола, что значит Левша…

— Поскольку в такой чести у тебя доблесть, — сказал он царю, — прими от меня в дар то, чего не мог добиться угрозами: триста римлян поклялись преследовать тебя таким способом. Первый жребий был мой. А за мною последует другой, кому выпадет, и каждый придет в свой черед, пока судьба не подставит тебя удару!

По воде пробегали дрожащие отблески от факелов дозорных, и только поэтому Тибр был виден в ночи. А когда огни гасли, темная гладь реки вновь сливалась с окружающей тьмой, и осажденный город, лежавший на другом берегу, тоже утопал во мгле. Казалось, рассвет не наступит никогда… Но все же придется дождаться утра. Там, в городе, заступила в дозор новая стража, и впотьмах они встретят как врага любого, кто будет пробираться подобно ему — с вражеской стороны, во вражеской одежде… Да ведь никто и не ожидал, что он вернется…