Утром, гонимая голодом и жаждой опохмелки, вся, как правило, с вечера веселая здешняя публика разбредалась; опухлые и изодранные бичи и скитальцы шли на какую-то своеобычную работу. Кто-то возвращался сюда с нехитрой добычей, кто-то уходил навсегда, словно бы отправлялся в небытие, из которого выпал на время…


— О-он… На-а за-а-аводе рабо-отал. Инже-ене-ером. В на-а-ашем цехе. Хо-ороший па-а-арень, — рассказывала Лиза, устроившись на покосившемся крыльце с вязаньем в руках, — рассказывала сидевшему поблизости на корточках Моряку.

Моряк шерудил деревянной кочергой в костре, где пеклась картошка. Свежей картошечкой он разжился только что — накопал на колхозном поле. Костер горел поблизости от крыльца, в палисаднике.

— Все инженеры — люди путёвые. Они в институтах учились. Я когда-то тоже пробовал в институт поступать, — давясь дымом, отвечал Моряк. — Пусть живет.

— О-он четве-ертый день з-здесь. Ви-идать, за-апил. Жена-а из-з до-ома выгна-ала.

— Умный проспится, дурак — никогда, — сказал Моряк.

— Трясет его сильно, — вмешался в разговор Юрка, который тоже вертелся у костра, поджаривал на огне корочку черного хлеба, надетую на вичку.

— Бо-о-олеет… С по-охмелья. О-они вче-ера пи-ли «Т-трою». Во-он пузырьки ва-аляются.

— Не-е, они позавчера «Трою» пили. Вчера — «Фитоаромат», — уточнил Юрка.

— «Фитоаромат» — дрянь, хуже «Тройного» одеколона. «Троя» — тоже дрянь, с нее всегда колдобит, — сказал Моряк с чувством многоопытного питока. — «Боярышник» в сто раз вкусней! — Он причмокнул. — Юрка, подай-ка мне котомку.

Моряк порылся у себя в большой парусиновой сумке. Среди пластиковых пакетов и бутылок выудил пузырек из темного стекла с розоватой этикеткой.

— Отнеси ему, пусть похмелится. Худо с утра без опохмела, — сказал Моряк, протягивая пузырек Юрке.

— «Настойка боярышника», — вслух прочитал Юрка на этикетке. — Ему от этого хужее не будет?

— Не будет. Ты смолоду заруби: всё, что продают в аптеках, в пузырьках, пить позволяется. Вот ежели в хозтоварах «химия» — ее лучше не пробовать.

— По-огляди, е-если спит — не бу-уди-и его, — наказала сыну Лиза и подала красное яблоко. — Н-на, а-анис. Со-очное, за-акусит.

В эти минуты Сергей Кондратов не спал. Он лежал неподвижно, с закрытыми глазами на испревшем и вонючем матрасе на железной кровати возле распахнутого в палисадник окна. В изголовье у него сплющилась набитая сеном подушка, сверху его покрывала вдрызг изношенная доха, от которой отступилась даже моль. Он всё слышал, что говорили на улице у костра. Он отчетливо и обостренно слышал не только голоса, но и всё вокруг: чей-то храп у стены на полу, жужжание мух под потолком, шелест листьев на рябине за окном, даже глухое чаканье вязальных спиц Лизы. Истрепанный запоем, Сергей сейчас весь дрожал в лихоманке мелкой дрожью, а все органы чувств у него напряглись, стали словно обнаженные нервы, особенно — слух. Остро и пугливо Сергей воспринимал окружающие звуки. Во всех человеческих голосах он ждал какой-то угрозы, вслушивался в них. Но и болезненное восприятие звуков, и похмельная лихорадка, и голод были ничтожны, когда вдруг в темных, искривленных алкоголем лабиринтах сознания он натыкался голым сердцем на воспоминания о Марине. Они как шипы пронзали его насквозь… Хотелось кричать, словно и впрямь живые люди резали по живому. Хотелось куда-то бежать, от всех спрятаться или со всеми драться, в кровь, насмерть, до последнего вздоха, чтобы потом умереть, исчезнуть, враз избавиться от всего: от Марины, от себя, от голосов, от навязчивых, непрекращающихся звуков.

Как только Сергей услышал, что Юрка направился с улицы к нему, сразу открыл глаза. Перед собой он увидел грязный, закопченный бок большой русской печи, некогда белёной; поблизости, на полу вдоль стены, на разложенных картонных коробках, спали в обнимку мужчина и женщина, прикрытые ватным одеялом с черными обгорелыми островами. Одеяло было детское, маломерное, из-под одеяла, с краю, виднелись пара женских ног с синеватыми вздутыми венами и маленькими грязными ступнями и голые мужские волосатые ноги; на чашечках коленей синели татуированные звезды. Сергей сильнее почувствовал дрожь, словно сильнее леденило внутренности ознобом. Однако холодно в избе не было — дрожь подстегнули брезгливые обрывки воспоминаний. Вчера мужик со звездами на коленях принес какого-то спирта, отдающего резиной, его разводили зеленым тархуном из большой пластиковой тубы, а на закуску пошла жаренная на костре «дичь» — голуби. Потом женщина, его подруга, раздобыла какие-то пузырьки с ароматной жидкостью…

— Дядь! — негромко позвал Юрка.

Сергей перевел взгляд на пришедшего мальчишку.

— Ты выпей. Говорят, помогает. Мамка вот закуску послала. — Юрка засунул яблоко под мышку, потер о свою куртку и протянул его вслед за пузырьком. — Давай, дядь, я сам открою. У тебя руки сильно трясутся — разольешь. А выпьешь — трясун-то и пройдет, — приговаривал Юрка, сворачивая винтовую пробку с лекарственной настойки. — Моряк сказал: из аптеки, можно пить.

Сергей откинул с себя доху, опустил вниз ноги в ботинках, сел на кровати, глубоко провалясь к полу задом на растянутой железной сетке. Пиджак на нем оказался с чужого плеча; рубашка и брюки — свои, а пиджак чей-то неведомый, маловат, из рукавов далеко высунулись залоснелые обшлага.

— Из горлышка будешь, дядь, или стакан найти?

Вместо ответа Сергей обеими трясущимися руками потянулся к пузырьку, взял его и сразу поднес ко рту. Дрожащими губами он обхватил маленькое круглое горлышко пузырька и запрокинул голову. Горечью спирта с кисловатым ягодным уксусом обожгло язык и горло. Жгучая горечь все же приятна, вселяла предчувствие будущего тепла и расслабленности. Он с жадностью глотал из тесного отверстия ядучую, с крепким градусом настойку. Вдруг поперхнулся, закашлялся, чуть не выронил пузырек.

Пузырек вовремя успел подхватить Юрка.

— Тут еще, дядь, чуть-чуть осталось. — Он посмотрел на пузырек на просвет: — Чего добру пропадать! Я сам… — И сам лихо, в один глоток, допил остатки. Тут же хрустнул, закусывая, анисовым яблоком.

Сергей от яблока отказался, на закуску попросил осипшим голосом закурить. Юрка оглянулся по сторонам, прислушался. Воровски вытащил из кармана куртки пачку «Мальборо»:

— Мамка ругается, что курю. Ты не выдавай меня, дядь. — Юрка открыл пачку, выбрал оттуда самый большой чинарь, вытащил зажигалку. Прикурив окурок от зажигалки, раскочегарил его, усиленно зобая и демонстрируя, что умеет курить взатяжку, наконец протянул Сергею. — Окурок, дядь, потуши или в окно выбрось. Эти вон вчера как… Чуть не сгорели. — Он указал на пожженное ватное одеяло, под которым на полу спала парочка: мужик со звездами на коленях и баба с грязными пятками.

— Чего сейчас? — спросил Сергей. — Много времени?

— Еще до полудня не дошло. Можешь, дядь, еще спать. Мамка сказала, тебе не на работу, завод распустили…

Дрожь в теле Сергея плавно утихала, во все члены пробивалось смягчительное алкогольное тепло, табачный яд тоже сладко дурманил.

В простенке, наискосок от Сергея, висели цветные журнальные вырезки полунагих размалеванных девок и православный календарь с шафрановыми луковками куполов какого-то храма. В этом же простенке — два фотопортрета коммунистических вождей: Сталин в традиционном кителе, с трубкой в руке, и Ленин, согбенный над столом с листами рукописи. На портрете Ленина, прямо на его лбу, резало взгляд короткое матерное слово, наверное, написанное проказливой рукой беспризорника.

Вот оно как: портрет Ульянова попортили, а Джугашвили чист, побоялись, небось… Сергей сожалеюще глядел на фотографию Владимира Ильича. Зря испакостили дедушку Ленина. Этот человек нес высокую идею. Земля — крестьянам, заводы — рабочим! Что дурного в таком замысле? Теперь Ленина предали, дело его погубили. Каждого, кто посмеет желать равенства на земле, обязательно предадут. Вот и Христа предали, он тоже за равенство ратовал… А Ленин-то Христа не предавал, он просто его ученью не верил. Как же так, ученье Христово уж две тысячи лет существует, а равенства для людей нет? Не послали им сверху равенства… Ленин сам решил о человеке позаботиться, свернул башку эксплуататорам, научил народ, как от угнетенья отряхнуться. Спасибо дедушке Ленину за урок…

Спиртовая настойка действовала — Сергей пьянел, предаваясь хлипким, жалостливым мыслям. Портрет Сталина, однако, в нем никакой жалости и снисходительной пьяной простительности не вызывал.

Ленин с классовыми врагами боролся, буржуев выкашивал. А этот усатый деспот работных крестьян — в кандалы, пролетариев — в страх, соратников — в тюрьмы, преданных псов партии — и тех туда же… Хуже зверя правил. Страхом, как чумой, всех перезаразил. А на страхе ничего прочного не построить. Без желания, без души — всё поржавеет и рухнет. Так и вышло. Всё обвалилось… Коллективизация, тюрьмы, тридцать миллионов — плата за Победу. После Победы и то народ в тюрьмах гноил. Вот она власть грузинского изувера. Ни добра, ни любви. Даже от своего кровного сына отказался. В Бога не веровал. Церкви рушил. А что же человек стоит в России без Бога да без любви?

И вдруг сердце, которое сейчас было обманно усыплено спиртом, притихшее и готовое не всё в истории простить, но хотя бы всё принять, словно взорвалось, разлетелось в груди на части. От боли, от отчаяния в глазах — темно. Всё внутри трепещет от взрывной волны, а по обломкам сознания гадюкой стелются мысли про измену Марины.

Сергей закрыл глаза, долго сидел в остамелости. Позднее тронул его окликом Юрка:

— Дядь! Картохи печеные будешь? Соль и хлеб есть. Мамка завтракать зовет.

На улицу к костру, сладкий дым которого приносил в дом плутающий в ветвях рябины ветер, Сергей так и не выбрался. Новая волна опьянения — всё ж настойка крепка для истощенного организма — убаюкала Сергея, вновь принесла утешное беспамятство, умыкнула в сон.