– Миледи, – проговорил он очень тихо и мягко, – дозволено ли мне спросить, знаете ли вы что-нибудь о действиях вашего отца, графа? Виделись ли вы с его приезда в Витрополь?

– Нет, сэр, и не получала никакой корреспонденции; все, что я знаю о нем, почерпнуто из слухов и газет, а пресса всегда чернит моего отца. А что слышно касательно него в Ангрии?

– Что он вступил в сношения с Ардрахом и Монморанси, – коротко отвечал государственный секретарь.

– И как восприняли это известие?

– Армия и народ возмущены. Ангрийцы негодуют, что номинальный премьер-министр страны заключил союз с ее злейшими врагами.

Мария Генриетта отвернулась от окна.

– Мистер Уорнер, – вымолвила она, понизив голос почти до шепота, – вы знаете, что этот вопрос занимает меня лично. Что герцог Заморна говорит о дурных известиях?

Уорнер свел брови.

– Я предпочел бы обойти эту тему молчанием, но раз ваше величество приказывает, вынужден ответить. Герцог не говорит ничего!

– Но что он думает? – не отставала Мэри. – Как он выглядит! Вы умеете читать по его лицу, по крайней мере я бы сумела!

– Его лицо бледнее, чем когда ваша светлость видели его последний раз, и на нем читается умственное и душевное смятение.

– И… и… – продолжала герцогиня, уже не пытаясь скрыть нетерпение, – он не передал с вами письма, мистер Уорнер? Не просил на словах сообщить что-нибудь о себе и осведомиться, как я?

– Миледи, у меня нет для вас даже слога, не то что клочка бумаги.

– А дети? – проговорила она с усиливающимся волнением. – Наверняка он поручил вам спросить о Фредерике и Юлии, они ж его плоть и кровь! И мой маленький Артур – когда герцог уезжал, ему было всего два месяца! Разве герцог не хочет знать, по-прежнему ли мальчик обещает вырасти точной его копией?

– Миледи, о детях он упомянул. Он сказал: «Если увидите мальчиков, сообщите мне, как они», – и явно хотел что-то добавить, но промолчал. Когда же я спросил, будут ли еще распоряжения, он торопливо ответил: «Нет». Однако не сомневайтесь – он думал о вас.

– И он не упомянул меня! – воскликнула герцогиня. – Я для него ничто! Я совершенно не ждала от отца подобного шага! О, я греховно гордилась таким отцом, горжусь и сейчас, но моя гордость ест мое счастье, как ржавчина! Мистер Уорнер, вы не можете вообразить, что я испытываю. Меня всю трясет, я не в силах этого выносить. Только подумать, что герцог Заморна внушает себе черные мысли, каменеет в решимости заставить меня страдать за безумства своего премьера! А я не в силах его смягчить, потому что нас разделяют сто двадцать миль! Будь я рядом, уверена, он бы видел во мне женщину, а не бестелесное звено между собой и моим грозным отцом. Уорнер, я не могу сносить это ужасное напряжение в каждом нерве. Я привыкла получать что хочу и не приучена ждать. Когда вы возвращаетесь в Ангрию?

– Завтра, миледи. Намереваюсь выехать до света.

– И вы, конечно, путешествуете инкогнито?

– Да.

– Приготовьте мне место в вашей карете – я еду с вами. Не возражайте, мистер Уорнер, умоляю вас. Если бы я не отыскала этот выход, то умерла бы к завтрашнему утру.

Мистер Уорнер слушал молча. Он видел, что спорить бесполезно, однако вся затея крайне ему не нравилась. Он понимал, что план – скоропалительный и опасный. Кроме того, мистер Уорнер уже многократно просчитал последствия герцогского решения, его плюсы и минусы, выгоды и вероятные издержки, и со своей холодной рассудочностью пришел к выводу, что страдания дочери – не слишком высокая плата за возможность сломить отца. Он поклонился герцогине, сказал, что исполнит ее волю, и вышел.


Утро занималось, но дворец был тих, как в самый глухой полуночный час. Одну из комнат в западном крыле окутывало особенное безмолвие; темные занавеси и ковры усиливали дремотный полумрак. Робкий рассвет заглядывал в окна, но еще не приглушил сияние алебастрового светильника под потолком, озарявшего две белые кроватки, составленные бок о бок, маленькие, самой изысканно-классической формы. Белоснежные пологи были собраны в фестоны белыми шелковыми шнурами; за ними на пуху и чистейшем батисте спали три малыша. Их головки не оскверняли чепцы, темные кудри одного розового ангелочка и золотистые – двух мальчиков постарше поблескивали в свете лампы на ясных лобиках. У всех троих были безупречной формы веки, очерченные длинной бахромой ресниц. Все трое блаженно спали – символы безмятежности. Рассвело, лампа померкла. Перемена освещения разбудила младшего. Он проснулся, обнаружил себя в одиночестве, и, по обыкновению младенцев – ибо это был живой ребенок, а не восковая кукла, – запищал, выражая свое неудовольствие. Тут же двое других раскрыли глаза, черные, как ночь. Один встал и, перегнувшись через край собственной колыбельки, устремил не по годам сообразительный взгляд в колыбельку брата, затем резво перебрался к тому в гнездышко и, заткнув ручонкой рот малыша, попытался силой добиться соблюдения тишины, впрочем, сопровождая свои действия поцелуями и такими словами, как: [неразборчиво] Артур! Маленький [конец строки утрачен].

К счастью, в этот миг дверь королевской детской тихо приотворилась, и вошла дама. Она была в пелерине серого шелка с серебряными пряжками на груди и сдвинутой назад соломенной шляпке, из-под которой выбивались золотистые кудри, обрамляющие воистину аристократическое чело. Поверх шляпки дама набросила газовую вуаль, а в руке держала горностаевую муфту. Идеальная леди, воплощенная элегантность: не королева или герцогиня, не оранжерейный цветок, не дикая роза, но изящный садовый нарцисс. Она скользнула к кроваткам и нагнулась взглянуть на своих детей – ибо то были ее дети. Самым нежным тоном она укорила крошечного деспота и взяла на руки маленького крикуна, теплого и уютного в своей муслиновой ночной рубашонке. Малыш улыбнулся и умолк в тот же миг, как его щека коснулась материнской груди. Затем она с ласковым упреком взглянула на старших. Луч гордости вспыхнул в ее глазах, когда они, с такой здоровой резвостью, вскочили и кудрявыми головками приникли к ней, чтобы разделить с Артуром его подушку. На эту картину стоило посмотреть, и Мэри чувствовала, что даже ее гордый супруг порадовался бы такому зрелищу. Входя в комнату, она была бела как мрамор, сейчас раскраснелась и ожила, лаская королевских детей и думая о том, что они – дети короля. «До свиданья, Ромелла, до свиданья, Хоксклиф», – проговорила Мэри, с гордостью называя своих первенцев их титулами и разом сжимая в объятиях обоих наследников воинственного престола. «И до свиданья, Артур Уэлсли, – продолжала она, осыпая самыми нежными поцелуями дитя, в котором было меньше всего ее собственной бледной утонченности и больше всего – отцовского румяного пригожства. – Сегодня папа о вас услышит, если маму примут хорошо и она посмеет замолвить словечко за других. Думаю, я имею право немножко его разжалобить, раз я мама трех таких благородных сыновей».

Она уложила их обратно в гнездышки, заботливо укрыла одеяльцами и, поручив всех троих заботам нянек, которые как раз вошли в комнату, удалилась.

Через час переодетая королева и объявленный вне закона государственный секретарь Ангрии покинули Витрополь и, достигнув своей мятежной, но прекрасной страны, устремились на восток так быстро, как только могла нести шестерка великолепных гнедых. Королева, пребывавшая в подавленном состоянии духа, немного ободрилась, почувствовав волнение быстрой езды, увидев перед собой зеленые холмы Арундела и прекрасное, прекрасное солнце, которое, едва показавшись из-за горизонта, теперь как будто двигалось им навстречу.

«Пусть супруг будет ко мне так же благосклонен, как благосклонно сияет сейчас на меня его символ, – думала она. – Кто я? Не пылинка на весах мироздания, а единственная дочь Александра Перси, чья рука сейчас колеблет основания Витрополя, открывая шлюзы, которые, возможно, никто не сможет закрыть. Я жена того смельчака, что сейчас во главе своей молодой страны противостоит союзу старых народов. У меня большие ставки в этой политической игре. Если Нортенгерленд и Заморна сделали меня звеном между собой, разве не могу я, обладающая независимым бытием, выдвинуть собственные требования, проложить собственный путь в этой юдоли слез, которой мы все бредем? Не должна ли я сама ходатайствовать за себя перед Заморной? Кто еще отважится посредничать между живым и мертвым? Никто. Nil desperandum[85].


Ночь сомкнулась над священным городом Ангрии, сейчас, увы, превращенным в пункт сбора войск! Некогда этот старинный город мирно дремал средь пустошей под тенью своего собора; теперь он стал одной огромной казармой. Множество полковых оркестров играет вечернюю зорю. Солдаты и увенчанные султанами офицеры проходят по улицам, где прежде степенно прогуливались штатские. Звук соборного колокола тонет в грохоте закатной пушки. А синяя Гвадима! Зеленым склонам, сбегающим к ее воде, положено в этот час нежиться в последних отсветах угасающего дня. Гляньте! сотни кавалеристов купают и поят коней в ее чистых струях; одни гарцуют на берегу, другие пускают лошадей вплавь, крики, смех и обрывки песен весело передаются от одной компании к другой. Второе апреля – я запомню этот день, ибо именно тогда, стоя на Ричмондском мосту, видел вышеописанную картину. Небо сгущало синеву. В той его части, где над Уорнерскими холмами висела только что вставшая луна, синь смягчало мягкое золотистое сияние, зенит был темен и во мраке зажигались первые звездочки.

– Хоть кто-нибудь из десятков людей вокруг думает сейчас про это небо? – Я и сам не заметил, что задал свой вопрос вслух.

– Нет, а какого дьявола им про него думать, мистер Тауншенд? – произнес голос совсем близко. Я глянул в ту сторону.

Молодой офицер в алом с белым мундире небрежно облокотился на парапет. Когда его дерзкие голубые глаза встретились с моими, он расхохотался и сказал:

– Думаю, вы знаете Уильяма Перси, так что мне нет надобности представляться. Как я понял, мистер Тауншенд, вы нашли в этом небе некое особое очарование. Я видел куда более красивые небеса, когда бродяжничал на Западе. В ту пору я вдоволь насмотрелся на звезды, ведь другой крыши у меня, черт побери, не было, и как певала в свое время Сесилия: