Часы на ратуше пробили пять пополудни. Ангрийцы, со свойственной им горячностью, отозвались нетерпеливым гулом. Наконец парадные двери распахнулись, и перед толпой предстал огромный зал приемов, заполненный высокородными и блистательными гостями. Эдвард Перси со своей ослепительной женой возникли на пороге. Вслед за ними показалась статная фигура графини Нортенгерлендской, воплощение женственной величавости. Рядом стояли леди Хелен Перси, виконтесса Каслрей, граф Арундел, Джулия Монморанси, леди Сесилия Перси и прочая, и прочая.

Тщетно выглядывал я среди джентльменов лорда Нортенгерленда. Впоследствии Бритвер сообщил мне, что, мучимый жестокой меланхолией, его милость весь день провел, запершись в пышных и мрачных покоях Нортенгерленд-Хауса.

Не успели распахнуться парадные двери, как сбоку отворилась маленькая боковая дверца. Две высокие темноволосые дамы, София и Френсис Грэм, выскользнули оттуда и, миновав колонны вестибюля, остановились между громадными центральными опорами. Затем, стоя неподвижно, вытянули руки, предъявив толпе крошечные создания в белых летящих платьицах. Огромные карие очи сияли из-под белоснежного облака страусовых перьев. Странное, почти дикое впечатление производили эти огромные глазища на нежных детских личиках.

Ангрийцы приветствовали царственных младенцев несмолкающим ревом бесчисленных глоток. Оркестры заиграли, взвились в воздух знамена. Силуэт с пышными перьями на голове возник на фоне распахнутых дверей дворца, «сынов человеческих выше»[70]. Стремительно сбежав по ступеням, человек с плюмажем встал посреди луга.

– Полюбуйтесь, ангрийцы, кого послали вам небеса! – воскликнул Заморна, показав на сыновей. – Они такие же ваши, как и мои. С рождения я посвящаю их вам. Произведенные на свет во имя Ангрии, они должны жить ради ее славы и, если потребуется, умереть за нее. Я люблю их не потому лишь, что в жилах младенцев течет моя кровь, а на костях – моя плоть, или та, что мне дороже моей, но за их связь с землей, солнце которой ныне сияет над ними. Ангрийцы, я бы с радостью позволил каждому из вас обнять и благословить моих сыновей, но, поскольку это невозможно, передаю их в руки вашего достойного представителя, и в его лице Ангрия приветствует своих принцев!

Он развернулся и подошел к кормилицам. Полагаю, наследники Заморны впервые видели внушительную фигуру герцога так близко, ибо при его приближении испуганно прильнули к своим защитницам, безмолвно взирая на отца. Он улыбнулся и, склонив голову, увенчанную гордыми траурными перьями, над одним из близнецов – полагаю, Виктором Фредериком, – поцеловал его, еле слышно пробормотал что-то и с нежностью прижал сына к груди.

Крошечное создание не выразило неудовольствия. Напротив, заулыбалось всеми ямочками на щеках.

– Пусть мистер Джон Керкуолл приблизится, – повелел герцог. Указанный джентльмен повиновался.

– Поскольку вы, – продолжил его светлость, – являете собой истинное воплощение Ангрии, самую суть ее надежд и чаяний, я вверяю вам моего сына и наследника. Пусть же с поцелуем того, кто избран представлять всех ангрийцев, он впитает в себя благородный дух этой земли!

Не суди строго, читатель, но тут мой рассказ обрывается. Заморна поднял сына, и в это мгновение я, наблюдавший церемонию из дворцового окна, вытянул шею, потерял равновесие и сверзился вниз с высоты в двадцать футов. Меня сочли убившимся насмерть, и до следующего утра я пролежал в полном бесчувствии. Прошу простить меня за этот пробел в повествовании.

Ч.А.Ф. Уэлсли

14 октября 1834 года

Текущие события

[71]

Всякому его ремесло: кузнецу – наковальня, портному – иголка и ножницы. Пусть Ричтон[72] займет место на военном или мирном совете, пусть изобразит в полный рост сановников за массивным круглым столом черного дерева, стонущим от груза государственных документов. Пусть опишет гнев и раздумье, заносчивость и презрение на лицах великих мужей – пусть умело живописует армейский мундир и суровую решимость одного, контраст между штатским платьем и властной повадкой другого, пусть своим колдовским пером вызовет к жизни огромный зал, где зеркала по стенам отражают склоненные над столом фигуры, которые то совещаются, то яростно спорят; пусть, оживленные его мастерством, зазвучат со страницы отдельные голоса во всем богатстве их меняющихся интонаций: уверенная басистая скороговорка Эдварда Перси, гипнотическое журчание Говарда Уорнера. Пусть покажет нам все выразительные мелочи, придающие рассказу истинное правдоподобие: носовой платок, красивым жестом вытащенный из кармана в пылу перебранки, щелчок открываемой табакерки, быстрый взгляд на часы, когда по остекленевшим глазам владельца видно, что мысли его заняты отнюдь не вопросом, который час. Каслрей машинально поправляет галстук или цепочку – он целиком захвачен спором о важных делах страны, но в непроизвольных движениях сквозит его щегольская натура. Арундел приглаживает белокурые локоны, словно перед зеркалом, продолжая самозабвенно и пылко отстаивать некую меру, за которую ратует его партия. Торнтон, распалясь, забывает свой любимый провинциальный говорок, и вот уж речь генерала – чистая и звучная, если не считать редкого присвиста северного ветра, – неотличима от речи его ненавистного и ненавидящего брата. Пусть Ричтон изумит нас этим всем, и пусть Гастингс[73] ознакомит нас с терминологией и тактикой войны, пусть всколыхнет нам душу воинственными и сладостными напевами своей родной Ангрии. Пусть проведет нас вдоль ее величавых рек – не по лугам вдоль недвижных заводей, но через обители цапель, выпей, оляпок, кроншнепов и куликов, обрамленные осокой, камышом и ползучим пыреем, пусть покажет нам Калабар или Этрею (дикую Этрею, чьи бурные волны, бегущие к океану, и сейчас окрашены кровью негров) при луне; первый из них – царственный поток, омывающий белые стены молодой и прекрасной столицы Востока, струящийся меж оборонительных фортов, что с обоих берегов смотрят в его глубины, словно завидуя свету небес, отраженному в белой пене и темном зеркале бегущей воды.

Вторая… Ах, вторая – черна от тени склоненных над нею кустов, от торфяных болот, и когда в бурю или в покойную летнюю ночь мы с Гастингсом стоим на берегу бивуаком, мысль о чернокожих людях-крокодилах в зарослях высокого камыша не дает нам смежить глаз. Пусть Гастингс поведает о Газембе, покажет нам вооруженную до зубов челядь и бандитское окружение Энары, его солдат, офицеров в генеральской ставке – интриганов и честолюбцев, гуляк и удальцов, блестяще образованных умников. Генерал лорд Хартфорд, много путешествовавший, знающий мир, светский джентльмен и отчаянный рубака, чванный аристократ, снисходительный к миру в целом, но дерзкий, когда речь идет о его ангрийских правах, законченный распутник, как видно по изгибу губ и рябому лицу, однако человек слова и чести, по-феодальному убежденный в значимости рождения и касты, твердый и верный в служении королю, щедрый с послушными, жестокий с непокорными, добрый к безропотным низшим, завистливый к равным, не признающий никого выше себя иначе как по званию, зато в этом случае готовый подчиниться легко и без обиды, пригожий, но с уродливым шрамом на лбу, своего рода ангрийский Велик-сердцем[74] на поле брани и в совете. Пусть Гастингс покажет нам Хартфорда и таких, как Хартфорд, ибо в Ангрии их немало, пусть откроет для нас покои, где они встречаются и беседуют, дворы, звенящие от подкованных железом башмаков, когда они проходят, по одиночке или плечом к плечу, – дворяне и сквайры Востока, рожденные от первой крови земной[75], чья речь груба, а в зычных голосах слышны здоровье и натиск. Быть может, заутра сражение, быть может, закат спокоен и величав; мысли о смерти и торжественность вечернего неба заставили удальцов позабыть свои шумные забавы; прислонясь к парапету бастиона, они молча слушают, как играют над Этреей полковые оркестры. Да, Гастингс, мы отчетливо слышим музыку – она льется с твоих страниц. Родные напевы, которые ни офицер, ни рядовой не променяют на лучшую итальянскую оперу. У каждой из семи провинций – своя мелодия, по большей части бравурная, но там и тут пронизанная первозданным буйством, трогающим сердце соотечественников. «В трубы трубите громко над Африки волной»[76] – великолепно! – однако стоп, мысли о Гастингсе увлекли меня не туда. Пусть граф и майор повествуют о подобных материях, они – орлы, им – эта широкая дорога, они мчат на украинских скакунах[77], им и преследовать эту благородную дичь. Я – вороненок, мне уютно средь черных гнезд над старинными усадьбами Африки, я не уйду на своих двоих за пределы дворянских угодий. Покуда Торнтон, кутаясь в меховой рокелор, сидит у походного огня, обсуждает полковой рацион, слушает завывания ветра и шипение падающих в костер дождевых капель; покуда он скучает по своей молодой женушке, по ненаглядной Джулии, жалея, что не может накрыть ладонью ее белую и теплую ручку, не может увидеть, как она со смехом прячет колдовские карие глаза от его орлиного взгляда, я стою рядом с Джулией в ее комнате и наблюдаю, как она одиноко смотрит в пылающий камин, подперев очаровательную головку белой, как мрамор, рукой. Пламя камина окружает ее сиянием, лоб прижат к ладоням, черные кудри рассыпались по коленям, шелковый подол складками лежит на лилово-зелено-алом ковре. Она тоже мечтает, чтобы Торнтон, ее отважный и прямодушный Торнтон, был сейчас здесь. Ах, если бы он перенесся к ней. Она бы позволила ему приникнуть усталой головой к ее кружевной мантилье, что окутывает шею и плечи, ниспадая на яркий шелковый рукав. Она бы коснулась коралловыми губками его сурового открытого лба; но как бы она мучила, как дразнила мужа, окажись он рядом! Впрочем, гордое сердце Джулии бьется в груди настоящей Уэлсли. Она не умеет грустить долго. Миг уныния прошел; она вскакивает с низкого табурета и через мгновение уже сидит за великолепным инструментом в нише, ее пальцы пробуждают богатую мелодию струн, и голос – не ангела, а прелестной молодой женщины – чистый и звучный, пробивается сквозь бурную музыку, словно луч сквозь озаренные солнцем мятущиеся облака.