— Ладно, хватит рассиживаться, — бабушка неловко бросила фото в полуоткрытый ящик комода. — Что было, то прошло, и всем нам Бог судья. Я вот что нашла тебе, Марко: вот что искать-то пошла. Возьми вместо прежнего! Дед был бы доволен, что он у тебя. Уж как доволен был бы, что ты монах, что в Россию едешь, миссия у тебя — дед гордился бы, и сейчас гордится, я-то его знала и знаю. Бери, бери, это мое тебе благословение. С ним на груди твоего деда, святого человека и полковника сквадры, свои же фаши и расстреляли. Энцо говорил, он и исповедаться успел, и причаститься. А крест его пускай в Россию едет. С тобой.
Марко не хотел этого креста, против бабушкиной сентиментальности у него была своя, он всегда очень любил свой черно-белый доминиканский, самостоятельно купленный в Риме перед первыми обетами… Но бабушка права, не ехать же, и в самом деле, с орденским крестом на шее. Дедовский был золотой, тусклый, на порванной цепочке. Вполне себе светский крест для светского человека, только цепочку заменить.
— Сколько лет-то ему было?
— Да я не знаю. Мало. Восемнадцать, девятнадцать. Они в Тоскане в сорок третьем не могли жить, самые фашистские места были, там дед оставался, а они прятались… в горах где-то, под Тренто, там много было эвакуированных. Вот я позорник, ведь не знаю, где, дом давно продали. У бабушкиной матери там было… имение.
— Она его любит, — сказал Гильермо, прислонившись затылком к холодной трубе, чтобы было хоть немного удобней. Марко сглотнул резко подступивший плач: совсем он был без кожи, особенно на сердце, и боль ослабляла к тому же, слишком все было близко и сразу. И еще — безумно жалко было Николая.
— Бедная моя мать, — невпопад, но снова совершенно верно сказал Гильермо. И Марко, конечно, понял — им теперь почти не нужно было слов для понимания. И не стал говорить вслух, что его собственная мать не такая бедная, еще, слава Богу, много братьев, а бабушка поймет все правильно, а Симоне… Нет, нельзя об этом думать. Нельзя думать о себе как о мертвом, потому что это еще ложь, они еще здесь, и то, что происходит сейчас и здесь, куда важнее и полнее всего, что случилось с ними до сих и потом случится. Никогда не было ничего важнее.
Марко еще чуть придвинулся к своему брату, лицом к лицу. Смотрел долго-долго, вечно, всегда на его грустную улыбку, на тонкие морщинки в углах рта, на подбородок, уже затененный начавшей отрастать щетиной, с темной родинкой посредине, обычно скрытой бородкой… Усилием сердца отогнал дьявольскую мысль, что это лицо будет лицом трупа, уже совсем скоро, и что побриться больше не удастся никогда в жизни. Эта мысль была лживая, потому что все времена — сейчас.
— Я тебя люблю, — просто сказал Марко, сказал не чтобы дать знать, а по единственной причине: он это мог. Мог себе позволить безумную роскошь это сказать. И имел он в виду на этот раз даже не то, что сказал, а, наверное, «Я смею тебя любить». Но зачем что-то пояснять, если все и так понятно.
Гильермо в ответ не отпрянул, не дернулся, а засмеялся. Совсем не обидно засмеялся, не над ним, а какой-то своей мысли. Может, и не слышал его слов, думая о своем, и это тоже было хорошо. Не могло это кончиться иначе, кроме как смехом, и Марко тоже засмеялся — хотя и другому, но тоже от радости.
«То, что я вижу — вижу во сне… А ты наяву приходи ко мне». Ты прикоснулся к нему там по бабушкину рецепту, Гуалтьеро, и вот он здесь. Ты все еще хочешь говорить об этом с доктором? Или с исповедником? А ведь, подумать только, тебе больше не нужен ни тот, ни другой. У тебя теперь есть все. И Священник священников уже совсем близко. Ты можешь быть свободен.
— Когда я только поступал в монастырь, в Сиене, — медленно сказал Гильермо, — приор увидел мою фамилию в документах. А я тогда был для всех Дюпон, Бенуа Дюпон. Так я представлялся, в документы там смотреть не принято без нужды, записывали с моих слов… Никто не знал, что я еще и Пальма. И вот брат приор увидел метрику и спросил: чем вам фамилия не нравится? Мученическая…
Марко расхохотался, как ребенок. Он оценил шутку с той самой стороны, с которой она была шуткой и для Гильермо: не нечаянному пророчеству смеялся он, а непередаваемо нелепой идее, что то, что происходит с ними и может произойти в ближайшие несколько часов, может носить такое славное имя. Мученичество. Свидетельство, то бишь, по-гречески. Вот глупости. На самом деле все бесконечно просто, но со стороны этого не разглядеть. Неужели все могло быть так же просто и у святых, у настоящих мучеников, чьи имена с юности давали нам свет и надежду? Что изнутри это тоже были желтые газеты на столе, бетонный пол и жалкая лампочка под потолком котельной, и длинная тень бутылки из-под вина… вина, предназначавшегося для мессы. И все это — в ночь на святого Иакова. А в Сантьяго и вовсе торжество. И этот теплый гул труб, и паучок темной кляксой в розетке облезлой краски. И толчками — боль в сломанной руке, и нечто вроде страха, как перед экзаменом, и — наконец — мир.
— Если все святые были такие… как мы… — сквозь смех выговорил он.
— Думаю, все-таки другие — настоящие, — Гильермо вытер грязную щеку о плечо. Вернее, размазал грязь. Но по крайней мере ощущение, что вытерся, уже хлеб. — Бенуа Лабр — настоящий. И Доминик. И прочие. Voici Dominique et François, Seigneur, voici Saint Laurent et Sainte Cécile… Mais si Vous aviez besoin par hasard d'un paresseux et d'un imbécile…[38]
Марко, и не зная французского, распознал имена святых и верно понятое слово «дурак», так что не переспросил. Каждый имеет право умирать с теми стихами, с которыми хочет. Какое там умирать — когда они жили полнее, когда еще Марко чувствовал себя настолько живым… Однако смех растревожил сломанную руку, и она задергала втрое сильней. Под кожей будто непрерывно жалили осы. Боль не уничтожала мира, но заставляла стонать, и как Марко ни сдерживался, все-таки замычал от боли, изворачиваясь в неудобной позе.
Гильермо исхитрился и положил его голову себе на плечо, приобнял свободной рукой. И ни на миг не вспомнил о любимой немецкой открытке — Иоанн, положивший светловолосую голову на грудь Учителю, двое в позе абсолютного покоя Луллиевых Amic e Amat[39]. Открытке, которую он в прошлой жизни яростно сбросил со стола, сердясь на человека, удумавшего такую невероятную и обидную глупость — влюбиться в него.
— Попробуй уснуть теперь. Постарайся. Хотя бы ненадолго. Когда спишь, не болит.
Тот послушно закрыл глаза. Гильермо чуть сдвинулся так, чтобы малость прикрывать его от света, но собственное лицо его было на свету, и младший, недолго выдержав с сомкнутыми веками, приподнял голову и еще раз взглянул на него, сощурившись, как смотрят на солнце или на сверкающее море. Нету больше места стыду и греху. Он снова ткнулся в плечо Гильермо, нашел в темноте его руку губами, запоминая вкус кожи.
— Все, что я вижу, вижу во сне… А ты наяву…
— Что?…
Марко только улыбнулся. По телу его пробегали тени боли, быстрые и частые, как тени на воде.
— Ночь спокойную и кончину достойную…
— Да пошлет нам Господь всемогущий.
Так вот они, оказывается, о чем — последние строки Комплетория. Вот о чем они молились каждый день перед сном уже столько лет. Об этом. Чтобы в ночь на святого Иакова, первомученика из апостолов, оказаться в котельной на улице Пятницкая прикованными к трубе.
— Вот ведь говорят… — голос тонет в искреннем зевке: спать и правда хорошо, да и хочется. — Говорят же — Италия, чтобы родиться, Франция — чтобы жить, а Испания — чтобы умереть[40]…
— А я все наоборот сделал. Родился во Франции, жил в Италии…
— А умрем, похоже, оба вообще в России.
— Может, и не умрем еще.
— Да ладно. Все-таки, похоже, умрем.
— И что, это причина не спать, пока можно?
— Неа… не причина… конечно.
Гильермо не знал, что еще можно сделать для Марко, сделавшего для него больше, чем кто-либо на свете — кроме Бога и матери. Колыбельная уже была у него на губах, всплывшая ниоткуда, бывшая всегда, от ребра, от маминой теплой темноты, когда он был совершенно защищен ее теплом и еще не знал, что это просто любовь, но уже так в ней нуждался. Камиль качала его сама, на руках, только на руках, никаких колыбелек. Как в лодке. Как уплывать.
— Au clair de la lune, Mon ami Pierrot, Prête-moi ta plume Pour écrire un mot… Ma chandelle est morte, Je n'ai plus de feu, Ouvre-moi ta porte, pour l'amour de Dieu…
— Это про что? — шепотом спросил Марко, покорно уплывая, куда несет река.
— Неужели не знаешь? — Гильермо искренне удивился его невежеству и стал на миг — отстранившись чуть-чуть — совершенным магистром теологии или даже наставником новициев. — Это же каждый ребенок… Да в Италии, наверное, все иначе. У вас лунный человек разве не Пьеро? Тот, кто живет на луне?
— Нет… Не знаю… нам по-русски пели. Котя, котенька, коток… про кота. E venne il gatto…[41] Неважно.
— Спи давай. — Гильермо приобнял его еще крепче, защищая темным теплом. Главное только боль не растревожить. — Спи, Марко. Недолго осталось. Скоро уже.
Сколько преград, с ума сойти, сколько преград люди строят между собою — и только когда приходит что-то большее и сметает преграды, становится удивительно просто.
— В тихом лунном свете,
милый друг Пьеро,
Ты на зов ответь мне,
дай свое перо.
Свечка догорела,
в комнате темно,
Ради Бога, милый,
мне открой окно…
…В тот день он был занят исключительно собой, страшный, по его мнению, тип, руки в карманах, шел, насвистывая хулиганскую песню а-ля местная знаменитость Мишель Валансьен, сорвиголова и даже второгодник. Шел к мусорному баку на главной площади, и всею небольшой массой его тела владела идея (отцовское выражение — «идея овладела массами»): соседи, по слухам, только что выкинули рассохшуюся бочку, нужно успеть отковырять обруч, пока помойку не увезли люди на специальной машине. Обруч от бочки, а то и два, по местному вивьерскому валютному курсу представлял собой чистое сокровище: он свободно обменивался на что угодно у других мальчишек, а кроме того, был ценен сам по себе для любого не чуждого простым радостям жизни обладателя палки с крючком. Но цель похода была позабыта столь же стремительно, сколь казалась некогда абсолютным благом: на ступеньках у питьевого фонтанчика, что напротив публичной школы, на каменном вазоне с бархатцами восседала юная дама, надо сказать, дама незнакомая, взиравшая на людское мельтешение у ног с благосклонной строгостью. Мельтешение, собственно, состояло из юного Дюпона-Пальмы, и только: он умел выбирать время для наемнических рейдов по помойкам, в сиесту всякая живая душа стремилась под крышу да в тень, к холодной сангрии. Юный Дюпон-Пальма вытащил руки из карманов и перестал свистеть. Дама была в чулках и блестящих туфельках — в такую-то жару — и это поразило его окончательно.
"За две монетки" отзывы
Отзывы читателей о книге "За две монетки". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "За две монетки" друзьям в соцсетях.