— Человек не бывает счастлив, — расслышал Гильермо, — не потому, что счастье — это фикция, а потому что человек сам — фикция… Я имею в виду августиново «пока не упокоится в Боге». Как цвет полевой, то есть за себя не отвечает. За сог-ла-сованность своих чувств с настоящими устремлениями. Вот взять, к примеру, любовь… само понятие любви, такое же отвлеченное, как понятие родины…

— Деизм какой-то нездоровый, а я скорее сказал бы, как гегельянец…

— А в помойку Гегеля с его идеальными понятиями, — резко высказался Марко и залпом допил свои полстакана. Если бы голова Гильермо еще работала, он бы постарался немедленно пресечь подобный разговор, учитывая, во что тот может вылиться. Но голова Гильермо… О, голова Гильермо!

Им овладела неуместная и неодолимая удаль. За Францию… какое там за Францию, если на пеньке в городском парке, тут надо как свеча на подставке, как город на горе, как Паскаль Жолио на ринге — одному за всех, как… Наконец-то он дозрел до того, чтобы по-настоящему запеть!

       — Мой добрый принц Оранжа

       Встал рано ото сна.

       Чуть свет зовет он пáжа —

       Седлай мне скакуна,

       — Будь проклята война! —

       седлай мне скакуна!

— Запел наш месье, — восторженно сказал Ромка, приподнимаясь на локтях. — Ай, здорово как!

Тома, самая трезвая из присутствующих, от восторга пролила половину стакана.

— Про что песня-то? — жалобно спросил Толя, но никто и не думал ему отвечать.

Старая героическая песня отыскалась у Гильермо внутри совершенно внезапно, он и не помнил, что знает ее, и не знал, что собирается ее петь. Он почти видел месье Паскаля перед собой, его ослепительную белую фигуру, рапира в опущенной руке, усталая сверкающая улыбка победителя — победитель в Паскале был тем же, что Карловы воины в Ронсевале, что Людовик Святой на сирийских песках, что бесчисленные мученики и воины — от Палестины до Резистанса, и дикий коктейль из спирта и гнилой бормотухи превратил его голову в колокол, и так легко Гильермо не чувствовал себя, наверное, с детских лет. Со времени турниров перед Вивьерским собором, где он мог все, потому что ничего на свете не боялся.

       — Мой добрый принц Оранжа,

       Куда ваш путь лежит?

       — Во Францию, на север,

       Как мне король велит.

       — Будь проклята война —

       как мне король велит.

       Во Францию, на север,

       Где рать собрана.

       Вот, повода держу я,

       Вдел ноги в стремена,

       — Будь проклята война! —

       вдел ноги в стремена…

Он мог выглядеть сейчас каким угодно, только не смешным. В летних сумерках высокая фигура его слегка светилась, а голос его — один из лучших голосов Санта-Мария-Новеллы, высокий, но такой сильный, мог звучать прекраснее только в одном-единственном случае — с высоты.

Гильермо и не подозревал, что так нуждался в этом, что так соскучился. Потрясающей силы чувство дома, вот что это такое; в те времена, когда он был счастлив и жил дома, больше всего на свете он любил лазать по деревьям. Легкий и ловкий, он держался на самых тонких ветках; карабкался по почти гладкому стволу, находя мельчайшие выступы, чтобы ухватиться и удержаться. По скалам лазать тоже было здорово, цепляясь руками за колючие мелкие кустики, возноситься на почти отвесную стену в Эгбелле, чтобы оттуда созерцать прочих с тайным злорадством и объявляться далеко не сразу, будто и не слышал возгласов родни: «Где же он? Марго, ты не видела Гийома?» Но никакое скалолазание не могло сравниться с деревьями. Господи, как же давно ему не приходилось… С тех самых проклятых двенадцати лет, именно так. Индустриальный пригород Рима, заставленный каменными коробками, не располагал к подобному времяпровождению. Хотя… ведь последний раз Гильермо забирался на высоту как раз там, и был то недостроенный дом на окраине их района, куда он скрылся, удирая от шайки школьных врагов, а когда голоса их гулко забухали снизу — «Вот он! От нас не удерешь! Слазь, Наполеон, а то камешком собьем!» — и кусок щебенки ударился в проем высокого окна, где и стоял Гильермо, прижимаясь спиной к грязному камню… Тогда в ярости загнанного Гильермо с акробатской легкостью взбежал по идущей под углом потолочной балке и там замер над пропастью, крикнув в темный колодец, полный врагов: убирайтесь, иначе я прыгаю к вам! После недолгого совещания, которого Гильермо почти не слыхал из-за грохота своего огромного сердца, последний кус щебенки разбился о стену, и враги удалились, испугавшись крайней степени безумия, храбрости камикадзе, в которую они по рассуждении поверили — «Да пошел ты, псих! Торчи там сколько влезет! Ну его, чокнутого, ребята…» Гильермо до сих пор не знал, никогда и не думал после, собирался ли он и в самом деле выполнить свою угрозу. Собирался ли и впрямь прыгнуть на головы врагам в темноту, с высоты десяти, не то пятнадцати метров. Во взрослой своей жизни он ни разу и не вспомнил о том случае, и непонятно, почему вспомнил о нем сейчас, когда с прыжка ухватился руками за дубовую ветку над головой. Будь Гильермо трезв, побоялся бы в сумерках, испытал бы хотя бы неуверенность в своих давно не испытываемых силах; будь Гильермо трезв — куда там критскому лжецу тягаться с ним в парадоксальности — поостерегся бы таких экспериментов на пьяную голову; а так, подтянувшись на руках, он закинул свое легкое тело наверх. Руки и ноги сами знали, что делать, не забыли за двадцать шесть лет, как щупать ствол, как хвататься за ветки у основания, как опираться на малейшие неровности коры; ребята снизу следили блестящими от выпивки глазами, как их почтенный месье в полминуты взлетел на самую верхушку дуба, почти теряясь в ветвях. Роман и эгейкнуть не успел — песня про принца Оранжского, спешащего на безнадежную войну, полилась уже с высоты, и Марко, со стаканом в руке отступивший на несколько шагов, запрокинув голову, смотрел до кипения слез в углах глаз на белую фигуру в колеблемых ветром ветвях, на фоне быстро лиловеющего летнего неба.

— Какой мужчина, — сказала совершенно уже, похоже, пьяная Зинаида, обхватывая дерево руками и звонко целуя ствол. — Парни, Дрюня, Рома, дурачье. Какой же мужчина.

— Во разошелся, — Андрюха, похоже, искренне восхищался, забыв даже ревновать или прибавлять свое неизменное «спасибо, блин». — Во дает наш месье. А еще говорят, они пить не умеют.

— Гильермо, — восторженно от самого факта называния его имени позвал Марко, позвал ради того, чтобы позвать. — Гильермо! Не надо! Высоко! Погибнешь… как Тоска!

Он и не ждал ответа, не ждал, что его пьяный голос будет достаточно громок, чтобы быть услышанным. Он уже толком не отличал мыслей от сказанных вслух слов. Если когда-нибудь мама и бабушка так же волновались, не потонут ли в море Марко с прочими бандитами, отправляясь в очередной рейд… Волновались, и не думая в самом деле их останавливать, потому что бесполезно, а главное, это так красиво и правильно, хотя и так страшно… Ох, Марко не завидовал собственным маме и бабушке!

Если бы Марко не любил его так, как любил, совершенно по-идиотски и неотвратимо — будто убегал вперед по шпалам от летящей электрички — если бы все уже давно не случилось, оно случилось бы сейчас. То, что копилось в углах глаз, потекло по его запрокинутому лицу, вдоль висков, потому что, черт возьми, этот великовозрастный кретин… Боже мой, священник, миссионер несчастный… и этому человеку тридцать… шесть? Семь? Тридцать сколько-то, лектор монастыря… его наставник новициата, который карабкался, напившись, по деревьям и распевал французские боевые песни… Потому что Гильермо был такой дурак. И если с любовью к Гильермо почтенному и правильному еще можно было как-то совладать и жить, то с любовью к этому идиоту — шансов не было ни малейших.

       — Я уезжаю целым,

       Вернусь чуть жив от ран.

       Копейных три удара

       Приму от англичан,

       Будь проклята война! —

       Приму от англичан…

Гильермо было совершенно все равно, понимает ли кто-нибудь. Слышит ли, знает ли кто-нибудь. Единственный человек внизу, который действительно понимал слова — девушка Томка — смотрела снизу вверх так, как смотрят северяне на яркую птицу, а Марко… скверно все было с Марко, но, по счастью, никто не обращал на него внимания. Яростный рефрен — Que maudit soit la guerre, «будь проклята война» — неуверенно, но верно подхватил снизу женский голосок, и это сделало Гильермо еще храбрей и еще веселее. Жаль только, что дуб кончился, залезть выше невозможно!

— Месье! — надрывался снизу Роман — единственный, у кого хватило ответственности или трезвости, чтобы встревожиться. — Месье… Блин… Мать твою! Come down! Please! You can fall! And it's all prohibited, absolutely prohibited!

Вместо ответа, не тратя голоса, надобного для песни, Гильермо подпрыгнул на ветке — знайте наших — и в самом деле едва не свалился, но успел выправить траекторию падения, удержался за ствол, перескочил по-беличьи на сучок пониже.

— Томка, крикни ему по-французски, Том, будь человеком! — паниковали внизу. — Он же грянется сейчас! И что мы с ним будем тогда делать, хоть бы замолчал, ведь щас менты придут!

Не понимая ни слова, Гильермо не сомневался в интонации — и ему хотелось хохотать. Давно ему не было так смешно, да что там, может, и никогда не было! Будь у него две глотки — запел бы обеими.

— Погоди ты! Дай послушать! — неожиданно грозно рявкнула Томка, и бедный переводчик, махнув рукой на все, вылил остатки водки в остатки портвейна. Энергично перемешал.

— Да ну вас всех! — вместо тоста провозгласил он, взмахивая бутылкой так, что едва не снес голову Зинаиде. Та уже просто плакала, как Ярославна, обхватив руками ствол дуба заместо прекрасного Гильермо. Роман щедро выплеснул последние глотки коктейля в стакан бледному и почти неподвижному Марко, который принял дар каким-то неимоверно широким жестом, чуть было не уронившим его самого.