Сестра Анна на меня хи-итро так посмотрела, как она может — глаза прозрачные, сама — тростиночка, за спиной — бездна… И мне еще страшнее стало. За окном весна, солнце, а мне холодно, как в лесу.

— Почему вы спрашиваете, Танечка? — говорит вместо ответа. Если бы я тогда стушевалась… ответила бы — нипочему, или еще что-нибудь незначащее, — так странно подумать, что сейчас бы я с вами тут не сидела.

Речь о девочке Тане, жившей без страха и душевных метаний, в своей семье бывшей всеобщим солнышком, серебряной медалистке, чей путь был ясен и прям, заранее известен в самой счастливой, самой прекрасной стране, где молодым всегда дорога, и даже крохотной квоты в Московском университете хватило именно на Таню — умницу и красавицу, невыносимую стилягу, которой все прощали за ее улыбку и за отличную успеваемость, потому что она нравилась всем и всегда, и если бы не стиляжные брючки и неблагонадежный дружок Леха — попала бы непременно в комсорги группы, как в школе угодила в звеньевые… Но Бог миловал, всего-то однажды в комитете комсомола едва не избрали заведовать сектором учета. Так Таня и не узнала, что бы ей там пришлось учитывать, потому что вовремя заметили за ней задержку членских взносов и наличие Лехи, после чего за такое крайнее разгильдяйство изъяли ее кандидатуру из списка. Но в остальном — красавица, спортсменка, комсомолка. Как объяснить — в порядке исповеди — этому прекрасному, но совершенно французскому исповеднику, что это было: посредине сломанная жизнь, враз лишившаяся оси и осевшая, как плоть без костей, безобразной кучей… Ему ли знать, христианину с малых лет, монаху с семнадцати, как это возможно — увидеть Доминика раньше, чем узнать о нем, и учиться молиться в 24 года, с нуля учиться читать «Отче наш» по старинной, чудом сохранившейся у сестры Анны Библии с ерами и ятями… Водить пальцем по страницам французского бревиария — после чего французский язык и стал для нее языком веры, языком молитвы, и псалмы она до сих пор читала на французском, и на нем, вопреки научениям Карла Пятого, говорила с Богом, а не с друзьями. Он замечательный, этот отец Гильермо, но откуда ему понять — в порядке исповеди — как оно тут у нас, в этой стране, когда месса несколько раз в год — уже прекрасный Божий подарок, и хотя безумно хочется кричать на всех углах от радости, что ты сестра, Божья невеста — тебя, не деву и не жену и не вдову, и ничью не мать, Он все равно хочет сохранить для Себя и сделать Своей — а куда там! Молчать надо даже с лучшими подругами, не говоря о собственной семье. Только колечко-розарий на пальце — металлические эти колечки, грошовые, с пупырышками бусин «Аве» и с кривым крестиком, через Августину передали из Польши — и этот единственный зримый признак собственного монашества, понятный только сестрам, Таня носила на том пальце, где могло бы быть обручальное.

Это не в порядке исповеди уже, это все неважно.

Хотя отлично понял бы Гильермо, бывший тайным христианином в собственном доме — «Уезжаю путешествовать», знал бы отец, куда и зачем уезжал каждое лето его сын, подопечный Бенуа Лабра… Бенуа Лабра, которого он увидел прежде, чем узнал о нем! Многое мог бы Гильермо понять из Таниных рассказов, потому что люди — везде люди, и в опыте их куда больше схожего, чем им самим лестно было бы признаться. Да так оно и есть — исключительна любая жизнь, как любой древесный лист, пусть даже на клене их тысячи, и одинаковым образом они пожелтеют и облетят в свой срок, и уже одни эти узы — опыт рождения и грядущий опыт смерти — могут стать основанием всеобщего братства. И почему бы не понять Гильермо даже того, что выходит за пределы исповеди — что совсем недавно, всего пару недель назад, Таня, уже целых полтора года жившая без страха и душевных метаний, испытала настоящий ужас. Принцесса из «Бременских музыкнтов» и то визжала тише, когда ее неожиданно сцапал подосланный отцом Гениальный сыщик! Потому что сыщик — полбеды, а вот когда на его месте оказывается бывший трубадур… Страшно неожиданно, развернувшись на оклик и прикосновение, увидеть даже не то самое лицо — почему бы нет, ведь он мог вернуться, наверняка давно вернулся, парень из хорошей семьи и москвич, вернулся домой…

Не в том дело, что то же лицо. Человек, ухвативший ее под локоть возле проходной главного здания Московского государственного университета, был, несомненно, Алексеем Царьковым, ее бывшим, так сказать, мужем и бывшим же сокурсником; но это как в книге «Двадцать лет спустя». Хотя не виделись-то они меньше двух лет.

Однако человеку в защитного цвета куртке поверх тельняшки, загорелому до цыганской смуглоты, подтянутому и в общем даже красивому, было лет 50. Или, если смотреть прямо в лицо, лет 13. Никак не 25. И дело даже не в каких-то особых шрамах, хотя были и они — тонкие совсем, убегавшие от угла рта вниз и назад, к основанию челюсти. И не в повадке дело — опять же обычная мужественная повадка, и как-то подтянулся Алексей, хотя у него всегда была спортивная фигура — с детства ходил к рекомендованному дядей тренеру, любовь-цветочки любовью-цветочками, а парню нужно учиться самообороне. Всем, в общем, был хорош и красив новый Алексей Царьков, и форма ему шла — заслуженный изящный китель, «мы голубые береты», только берета как такового не хватает, но почему форму снимать и по возвращении не хочется — вполне понятно. Одним только был он несказанно плох — а вот чем, непонятно, и вскрикнула Таня раньше, чем успела подумать, по какой причине она, собственно, кричит.

Быстро удалось взять себя в руки, улыбнуться охранникам, насторожившимся за стеклом. Подумаешь, кто-то пошутил с девушкой, та от неожиданности визжит. Университетский народ, и охрана тоже университетская, мирная.

Некоторое время они шли рядом, напряженно молча. Алексей внимательно осматривал бывшую свою женщину, ища в ней чего-то — непонятно, чего ища в ее одежде, простая блузка и юбка до колен, и волосы забраны в пучок, под мышкой папка, сумочка из кожзама. Обычная наукообразная хорошенькая девушка. Аспирантка. На пальце правой руки, которую Таня поспешно спрятала за сумочкой, металлическое пупырчатое кольцо.

На позицию девушка провожала бойца. Только все наоборот. С позиции. Не встретила. И никакого голубого огонька, только странный разговор в дни последних пересдач, которые помогала принимать аспирантка с правом преподавания, перед самой Олимпиадой, когда город тонет в ласковом тепле, всех плохих и просто ненадежных людей высылают за 101 километр и никому не хочется ссориться.

— Привет, Болька.

— Привет.

И никаких Лелек — это ли не достаточный ответ? Таня хорошая девочка, она отвечает «привет», если ей говорят «привет», и хочет быть со всеми в мире, хотя и ищет слов для объяснения простого факта: она не желает говорить с данным конкретным человеком.

— Я тебя искал.

— А зачем? — ведь чем скорее, тем лучше. Как сказал ей сегодня второкурсник на экзамене, поэзия Ронсара повлияла на дальнейшее, хотя и очень тосклива. За прямоту получил ни разу не заслуженную тройку. Зачем разводить тут своего рода поэзию Ронсара, пусть даже могущую — хотя уже не могущую — повлиять на дальнейшее, если она настолько тосклива?

— Затем, что соскучился.

— А-а.

Еще несколько шагов рядом. Какое там рядом — после отправки Лельки в Анголу они так далеко друг от друга не находились. А главное — еще и не объяснишь ничего через такую-то даль, просто не докричишься. Первый, ничем не обоснованный ужас прошел, и стало очень скучно.

— А ты, я вижу, совсем не соскучилась.

Лучше остановиться — такие разговоры надо вести лицом к лицу. Вся эта иллюзия «идущих рядом» только мешает.

— Леша, я тебе все написала письмом. Ты мне ответил. Мы разошлись по обоюдному согласию. Я больше не хочу… ничего, собственно, не хочу. Оставь меня, пожалуйста, в покое. Давай разойдемся как взрослые… уважающие друг друга люди.

— А ты меня уважаешь? Это приятно, — глаза его, серые, такие же точно, как у нее, совершенно не двигаются, не желают отлипнуть от ее лица. — Может, посидим и поговорим, как уважающие друг друга люди?

Господи, пожалуйста, просит Татьяна беззвучно, проворачивая пальцем кольцо-четки в поисках крестика. Пожалуйста, Господи. Пусть мы вот сейчас просто пойдем кто куда. Я — домой. И он к себе домой.

Алексей понимает этот жест совершенно определенным образом. Даже на миг отрывает взгляд от ее лица, чтобы слазить им вниз, к окольцованной руке.

— У тебя кто-то есть?

— А вот это, — Таня вздергивает подбородок, чтобы не смотреть снизу вверх, — это не твое дело.

Сказала бы — да; или сказала бы — нет; и то, и другое было бы правдой, хотя в обоих случаях — наполовину правдой, правдой без объяснений. Но откуда-то вырисовалась — и подступила к горлу — полная невозможность солгать об этом или хотя бы недоговорить.

— Значит, есть.

Он перехватывает ее руку пониже локтя, желая то ли удержать, то ли рассмотреть замеченное летней вспышкой кольцо. Она почти панически вырывается — «Оставь, я спешу домой» — и понимает, что вырваться не может, за миг до того, как он ее все-таки отпускает.

— Домой? Давай провожу. Заодно узнаю, где твой дом.

— Нет! Оставь меня в покое. Я не хочу…

— Ты что, боишься? — он первый озвучивает эту мысль, первый говорит о том, в чем Тане стыдно признаться себе самой, и она придумывает сотни остроумных ответов, дерзких реплик, которые мигом расставили бы все по своим местам, уже ретировавшись почти бегом в первый попавшийся корпус — а это Божией волей оказывается ее родной Первый гуманитарный, вон как далеко пройти успели за таким коротким разговором, в главное-то здание Таня ходила только в «Букинист» да перекусить, и хорошо, что он об этом не знает… вообще ничего о ней не знает. Как говорится, «умная мысля приходит опосля»: надо было сказать ему так… или так… Таня оборачивается и сквозь стеклянную стену еще видит его — подтянутого, даже красивого, в подогнанном по фигуре зеленоватом кителе с лацканами, с сине-белой полосатой грудью под кителем. Он тоже смотрит на нее сквозь стекло, заложив большие пальцы за ремень штанов; на нее смотреть легко — светлая блузка видна издалека. Таня почти панически машет пропуском у носа охранника, дальше на лифт, например, срочно на кафедру, и когда она через час-полтора осторожно выглядывает из окна десятого этажа, на асфальтовой площадке перед корпусом нет как нет защитного цвета фигуры. И слава Богу. Господи, пусть он больше никогда не приходит, спаси его и помилуй и убери куда-нибудь подальше от меня. Или меня — от него.