Татьяна еще помахала ладошкой вслед им, спускающимся в метро, легкая и прекрасная черно-белая птичка, и упорхнула — в сопровождении все такого же молчаливого и не поспевающего за ней Николая. Гильермо очень хорошо знал, что она чувствует. В процессе исповеди, к слову сказать, он рассмотрел заколки в ее прическе — она почти все время сидела с опущенной головой, и он в подробностях изучил ее вороные блестящие волосы с парой ниточек белизны и с этими неожиданно девчоночьими вещицами: красная бабочка, желтый щенок со стеклянным «алмазиком» в ошейнике. Заколки почему-то внушали ему острую жалость, хотя не в них, конечно же, дело. А просто это был второй случай, когда он слушал исповедь за всю жизнь, но когда-то ему самому случилось сотворить такую исповедь — хотя теперь память о ней поизносилась, осталась только в виде воспоминания о воспоминании. Но в том воспоминании было так… удивительно легко. Хотя в ночь подготовки он не мог толком уснуть, решив ни о чем не думать, не мог окончательно провалиться в сон, к тому же то и дело рвало — даже думал, что отравился. И самое страшное было — исповедь в вечно неисповеданном, вернее, недоисповеданном грехе против четвертой заповеди: и самая большая радость была, когда оказалось, что можно жить дальше. «Вы ненавидите своего отца? — Да. — Что вы имеете в виду под ненавистью? Вы… желаете ему зла, в том числе и духовного?» — и какое дикое, до тошноты, облегчение от чистого сердца ответить — Нет. Ведь нет же, в самом деле! Он может быть свободен. Они оба могут быть свободны.

Интересно, рвало ли перед генеральной исповедью саму Татьяну, невпопад подумал он, плюхаясь на кровать и стягивая носки с гудящих ног. Ведь за обедом она ела кое-как, только вино пила да салат поклевывала, зато уже после исповеди наворачивала пирог за обе щеки.

Позже, много позже — вспоминались ему (почему мы вспоминаем именно то, что вспоминаем, когда приходит самый важный день нашей жизни?) — наряду с пирогом, который Татьяна наконец смогла с аппетитом есть, пузатый чайник, плевавшийся кипятком, смешные русские кушанья на столе.

— Как назывался тот — ты помнишь — красный рыбный салат? Моя мать бы испугалась попробовать.

— Seledka pod shuboj — это значит… Очень смешно… Сельдь в меховом пальто.

И то, как веселая Татьяна с детскими заколками в волосах — бабочка, собачка — махала ладошкой от метро. Много позже стало уже очевидно — оно того стоило.

— Так что ты им, кстати, обо мне рассказывал, что они смеялись? Неловко было прямо там спрашивать.

— Да ничего особенного, — отозвался из ванной Марко — то ли показалось, то ни несколько смущенно отозвался. — Так просто… кое-что.

Побежала вода, заглушая голос.

— Я вошел, и ты тут же замолчал. О том, какой я плохой лектор? Или ужасный наставник новициата? Или…

(Ох, может, лучше не спрашивать, а?)

— Бу-бу-буп…

— Дочисти зубы сперва, я же не настаиваю! Да и в принципе не настаиваю. Неважно.

Однако Марко твердо желал оправдаться прямо сейчас и перекрикивал уже шорох душевых струй:

— Так просто! Про Олимпиаду! Говорил, что мне понравилось, а… тебе не понравилось!

— Что мне не понравилось?

— Да Олимпиада же! Открытие!

— С чего ты взял, что мне не понравилось?

Полминуты молчания, только струи шуршат.

— Ну… мне показалось… По твоему лицу. Что тебе не очень… э… интересно.

— Не совсем так, — Гильермо взял себе на заметку назавтра веселиться более убедительно. Что-то же есть прекрасное в спорте, должно же быть! Святой Павел с ним, в конце концов, сравнивал христианскую аскетику. В дни футбольных матчей три четверти населения Санта-Мария Новеллы собирается в рекреации с телевизором и шумит не хуже школьного класса… Ох. Школьного класса. Быть может, его одноклассники из средней школы, весьма увлекавшиеся футболом, и привили ему такое отвращение ко всему спортивному? Навязываемый коллективизм, когда ты хочешь остаться один, в покое. Или отец — вопли публики, свист, клики из черно-белого телевизора, трескучего и подержанного, купленного в кредит вопреки семейному бюджету: единственное время, когда отец был совершенно точно занят собой, время, когда можно дома заняться своими делами, просочиться за ширму, спрятать за обои клеенчатую тетрадку.

— Не совсем так. Когда этот… футболист… Бежал вверх по белым щитам, было очень эффектно.

— Он баскетболист, — в голосе Марко прозвучали нотки жалости к безнадежно больному — или показалось? — И чемпион мира. По Монреалю.

— Ну да, именно он. И команды опять же, Италия, Франция… Приятно посмотреть.

— Эх, жалко, флагов не было! И гимна нашего! А то я бы подпел… обидно. А все из-за этой войны проклятой…

— Каких флагов? В смысле, из-за какой войны?

Однако Марко ничего не ответил, а его вздох — если таковой и впрямь был — смыла струящаяся вода.

Когда живешь один — а всякий монашествующий, по крайней мере когда все в порядке, когда в стране и в его жизни все идет как должно, живет в келье один, если речь не о дормитории — привыкаешь, что ты и есть мерило гигиены в своем личном пространстве. Видел Гильермо разные кельи, но в основном они делились на два типа: полная аскетика — и полный бардак. Келья, скажем, его лучшего друга Винченцо принадлежала к первому типу. Тот не мог потерпеть даже малейшего непорядка: если отгибался угол занавески или, скажем, появлялась лишняя складка на покрывале кровати, или дверь шкафа была закрыта неплотно, — тут же вставал, поправлял, закрывал — и только тогда успокаивался и мог продолжать разговор. Это происходило порой совершенно незаметно для него самого, будто бы и неосознанно: не прерываясь, Винченцо ногой задвигал в угол капризный башмак, стоявший мимо коврика… Гильермова же комната всегда балансировала на грани между аскетикой и бардаком. Вещей было мало; порой, когда находил стих прибраться, он со вкусом их расставлял по местам и драил; однако по большей части просто не замечал, сложена ли одежда, не остались ли валяться на полу просмотренные перед сном книги, порой копившиеся у кровати неделями; не заполз ли носок-другой — носки были особенно коварны — в неподобающее место, например, на стол или в тумбочку… Да и кому до этого дело, если с братьями ты общаешься в монастыре, в рекреации, в библиотеке, со студентами — в университете, а в собственной комнате только спишь. Но если ты вдруг оказался в миссии с компаньоном, подобной безалаберности в жизни не место. Гильермо поднялся и отправился подбирать носки: стащив их с ног, он, оказывается, с наслаждением запустил ими в пространство, и теперь белые кроткие тряпочки покоились одна на полпути к двери, другая — и вовсе на Марковой кровати, в трогательном соседстве с балалайкой. Картины из русской жизни: интурист на отдыхе, балалайка и грязный носок, не хватает пустой бутылки из-под vodka. Больше такого не должно повторяться.

Хороший ли день, спросил себя Гильермо, опускаясь коленями на коврик у кровати. Помолиться, сполоснуться, носки постирать, спать. На завтра: послать наконец телеграмму матери. Хороший ли день? Марко вроде бы ожил и ведет себя… достойно. Ничего, две недели потерпим как-нибудь, пролетят — не заметим. Нужно следить за собой и не дергать его по мелочам, и все будет в порядке. Завтра на фехтование — переживем, все ж не футбол. Подготовить сестрам проповедь на Магдалину. Хороший ли день? Вроде бы хороший… А! Вот чем он хороший: сестра Татьяна, маша рукой от входа в метро, слегка подпрыгивала на месте. Как человек, у которого легко внутри, у которого больше ничего не лежит на совести.

Глава 8

Tout est faux hormis la vérité [17]

— Нет, отец, не беспокойтесь. Я… я же сразу сказала, что, наверное, очень долго буду говорить, но ведь у вас есть еще час? Я уже половину рассказала, даже больше, если по годам, а не по событиям…

Они сидели на полу в Таниной комнатке — это и вправду оказалась ее чистая келейка с белыми стенами, с лохматым лоскутным пледом на кровати. Косо прислонившись к подушке, там восседал серый плюшевый пес, такой плешивый, что кое-где виднелись белые штопки. Татьяна сперва предложила исповеднику стул, а сама опустилась на колени; повинуясь неожиданному порыву — а может, вспомнив одного своего исповедника, единственного изо всех, кого Гильермо считал святым — он опустился на пол вслед за ней. Девушка изумленно вскинулась:

— Нет, отец, что вы…

— Мне так будет удобнее, — остановил он ее — настоящий второватиканский священник, лиловая стола прямо поверх рубашки, такого она, наверное, еще не видела. Епископ Марсель Лефевр бы скривился, а то и убежал бы в поисках вомитория. Что же, это его выбор.

Татьяна слегка расслабилась, даже улыбнулась. Если принять как данность, что исповедник сейчас представляет для нее Господа — получается, Иисус уселся рядом, чтобы лучше слышать и быть совсем близко. Вполне в Его духе. Вскоре она уже не стояла на коленях, а сидела, прислонясь спиной к кровати: поза, подходящая для разговора двух старых друзей. Однако по мере того, как она говорила, голова ее все сильнее склонялась, и Гильермо был рад, что сидит низко: так хотя бы не приходилось переспрашивать. Когда она волновалась, у нее стремительно портился французский.

— Все в порядке. Просто я боялась… ну, сейчас вы сами поймете. И скажете мне, могу ли я обеты давать, имею ли такое право. Год — это, конечно, мало, я о новициате говорю. Но если придется этот год потерять вместе со всем, что в него случилось, то… придется с самого начала строить. Какую-то другую жизнь, не мою. А я другой не хочу.

Гильермо терпеливо ждал.

— Мы три с половиной курса вместе учились. Вместе — то есть совсем вместе, расставались только, простите, чтобы в туалет сходить. Как с первого это пошло — со второго семестра, если точно — так и не расставались ни на миг. Он из-за меня и вторым языком немецкий взял, хотя немецкий ему был низачем. А я из-за него пошла на гитаре учиться, чтобы вместе на курсы ездить. Нас дразнили — Лелек и Болек, это такие друзья неразлучные из мультфильма, где один, там и второй. У меня ведь фамилия Болеева, так и получалось — Болек, а он Алексей, Леша… Лелька. Это как сокращение. Диминитив, так?