— Отец Гильермо! И вы, брат!.. Ну, слава Богу. Добро пожаловать, как раз почти все в сборе! Вы проходите пока в гостиную, там уже и алтарь готов, посидим, потолкуем. Тапочки возьмете? Вот тут, в ящике, давайте я вам выберу по размеру…

Гильермо не знал такой привычки — непременно разуваться, входя в дом; ладно там зимой снимать галоши или вытирать ноги о половик… Он почему-то думал, что это обычай скорее мусульманский; но как принято, так и будет. Он послушно расшнуровал кроссовки, надел кожаные шлепанцы. Согбенный Марко возился рядом с ним, путаясь в шнурках.

— Я сестра Анна, Виктория Ивановская, — представилась старушка, едва ли не под руку проводя его в одну из дверей налево — в действительно большую квадратную комнату с пресловутой лепниной на потолке: этой лепнины Гильермо ждал с того момента, как увидел дом снаружи, и теперь ей даже обрадовался, как старому знакомому. Он знал такие дома и такие квартиры в Риме — многокомнатные, с высоченными потолками, слегка облупившейся краской в местах общего пользования, вечной прохладой летом и зверским холодом зимой… Правда, внутреннее убранство в Риме было бы совсем иным. Здесь на стене висел плешивый большой ковер, с люстры свисали пластмассовые подвески, а ряды книжных стеллажей перемежались старыми фотографиями. На почетном месте висело черное Распятие — вот это уже совсем римского образца, просто из лавки Санта-Сабины, наверняка там и куплено, когда в Италию ездила госпожа Ивановская. Под Распятием — черно-белая иконка Доминика. Нет, не иконка: фотокопия страницы из художественного альбома, только по позе Доминика — склоненный, с книгой в руках — и можно узнать работу фра Анжелико. А в центре комнаты и вправду возвышался самодельный алтарь: узкий стол под белым покровом, все уже приготовлено, и распятие, и подставка для книги — школьная, проволочная, и два подсвечника по углам — даже одинаковые подобрались. Сестра Анна, глава московского сестричества, взирала на гостей с забавным ожиданием похвалы. Маленькая — ее седая голова едва достигала Гильермо до плеча, — с выцветшими в белизну голубыми глазами, в черном, слегка плешивом на рукавах и воротнике костюме — она смотрелась едва ли не лучше своих младших сестер, потому что одна изо всех выглядела радостной. Столько озабоченных лиц сразу Гильермо не видел, наверное, никогда.

Он вежливо познакомился с сестрами, поочередно пожимая руки. «Гильермо. — Людмила. — Очень приятно. — Ольга. — Очень приятно. — Валентина…») С каждой старался обменяться улыбкой, щедро и намеренно расточая вокруг свое огромное обаяние, не раз помогавшее ему как проповеднику. Их было — вместе с настоятельницей — десять. Две — как раз младшие, которые сегодня должны были принести первые обеты — еще не пришли: одна опаздывала («comme toujours!»), другую послали за вином для мессы. Вина-то сестры принесли, Елена бутылку и Августина тоже, но обе купили игристого, русского шампанского — вы уж простите, отец, что оно не из Шампани — а богослужебного, оказалось, в доме и нету… Гильермо мысленно попрекнул себя: вином можно было и озаботиться самим, не так богаты — хотя бы судя по одежде — эти люди, взять на заметку на следующий раз. Беда была в том, что пока они ему скорее не нравились. Пожалуй, кроме старушки Виктории, маленького изящного скелетика с живым и ярким взглядом, с кольцами на артритных руках, он не видел, за что бы тут зацепиться взглядом. Лица сестер — в основном среднего возраста, в основном тусклые, но, главное, какие-то страшно тревожные и озабоченные, — скользили по сетчатке его глаз, не отпечатываясь на ней. Он пожал руку сестре Лидии, которая тоже сегодня собиралась давать первые обеты; трем женщинам лет под сорок, которые приготовились к обетам вечным: их звали Елена (та самая, что открыла им дверь), Ольга, Екатерина (в честь Сиенской, конечно: попробуйте найти женскую терциарскую общину, где нет сестры Екатерины! Это как встретить Кармель без единой Терезы). Елену и Екатерину Гильермо в первые же пять минут начал путать друг с другом. У Ольги волосы были коротко стриженные, а не закрученные в пучок: это ее выделяло. Она, пожалуй, была даже хороша собой, если бы не то же выражение тревоги и заботы. Что это — волнение перед обетами? Страх, что в дверь вот-вот постучатся пресловутые чекисты? Какое-то тяжкое наследие советского прошлого? На улице лица, вроде бы, были другими, веселыми, даже смеющимися… а уж на открытии Олимпиады-то!

Гильермо невольно вспомнился грубиян Винченцо, его лучший друг, в 27 лет скончавшийся от рака желудка: еще когда он был здоров и весел, после того, как они с Гильермо размещали в паломническом доме очередную компанию сестер, приехавших к мощам святой Екатерины, Винченцо бурчал по дороге на комплеторий: мол, ох уж сестры… Почему как ни приедут сестры, непременно такие, что и посмотреть не на что? Думают, раз они монахини, так уже не женщины, что ли? Ради мужа бы небось не ходили с такими постными лицами, а ради Бога постараться лень! Или они думают, Богу отдают только то, что людям брать неохота? Будто у нас в Италии красивых девушек нет, будто красивых Господь не призывает!

Гильермо, помнится, тогда из любви к справедливости упрекнул его — мол, они не для того приехали, чтобы тебя своим видом развлекать, любитель девушек, а Бог не на лица смотрит в первую очередь; к тому же Господь вот только Винченцо Кампанью не спросил, кого призывать, а кого не призывать к монашеской жизни! Но сам в очередной раз подумал, что и впрямь мало видел действительно ярких сестер. Теперь он стал старше и добрее; теперь он знал больше, и одно из прекраснейших женских лиц, виденных им, принадлежало монахине — настоятельнице римских затворниц, пятидесятилетней миланке, которой в те годы можно было бы легко дать и тридцать, и двадцать пять… Однако сейчас Винченцо невольно вспомнился, и стало стыдно. Причем дело даже не в правильности черт — а в этом выражении: словно смотришь на запертую дверь. Одна сестра Виктория, то есть Анна, так и сияла во все стороны, настойчиво объясняя ему по-французски, что если после мессы и обетов устроить застолье и короткую духовную беседу, будет совсем уж замечательно, если только это не совсем утомит братьев… Она говорила свободно и красиво, разве что произносила слова слишком внятно, как делают франкоговорящие испанцы.

И тут Гильермо, искоса смотревший за перемещениями своего младшего спутника, заметил, как тот, стоя у книжного стеллажа, заговорил с сестрой Ольгой — и как вспыхнуло у нее лицо, совершенно изменяясь: будто закрытую дверь рывком распахнули, а за ней оказался ярко освещенный зал. В ту же сторону немедленно обернулось еще пять голов, наперебой зазвучали голоса. Приветливые, живые голоса, говорящие — о Боже мой, Гильермо от неловкости на миг потерял нить разговора: ведь Марко попросту заговорил с ними по-русски. Напряжение, настороженность — всего-то следствие того, что эти люди не понимали ни слова из разговора. Уж он-то должен был сразу догадаться: пристальный взгляд на губы собеседника, складка между бровей — юный Дюпон в первый год своей жизни в Риме не всегда мог уследить за беглой итальянской речью, тоже все время вслушивался и оттого казался мрачным. Елена вот что-то понимала, очевидно, отдельные слова, а остальные и вовсе… Та же Елена буквально светилась сейчас навстречу Марко, бодро рассказывающему сразу нескольким сестрам что-то, из чего Гильермо даже не пытался выхватить знакомых сочетаний звуков.

В итоге договорились, что сейчас будет месса, проповедь, обед и разговоры. А послезавтра, аккурат на Марию Магдалину, коль скоро Орденское торжество, — и сами обеты, чтобы у сестер была пара дней на подготовку и размышления. Служить Гильермо собирался на французском: обе молодые сестры, которых ожидали, плюс Елена, плюс сама мадам Виктория знали язык. Татьяна озаботилась заранее и под копирку распечатала на машинке французский чин мессы, списав его с буклетика, имевшегося у Ивановской, чтобы все подавали правильные ответы. Марко сможет следить за происходящим по книжке, уж в таких-то пределах сориентируется, особенно если сейчас пробежит чин мессы глазами. А проповедовать и проводить духовные беседы Гильермо будет на итальянском, чтобы Марко сразу мог переводить. Для литургии принесли альбу и столу, орната не нашлось: на литургические сезоны, объяснила Виктория, община нашила разноцветных стол. Так сказать, литургический минимум. В основном Елена шила, и альбу тоже, сказать по правде — из простыней, но из совсем новых, чистого льна. Она мастер и по профессии швея; хотя вот эту столу — старушка любовно разгладила зеленую ткань у Гильермо на груди — расшивала крестами и виноградом как раз сестра Танечка, то есть Доминика, вон как девочка умеет, и крестики на корпорале тоже ее работы, а вот, видно, и она, стоило ее помянуть! Хотя, может быть, и Женечка успела первой. Хотя Женечка всегда опаздывает, а Таня здесь живет, ей только за вином спуститься надо было…

Звонок и впрямь дилинькал, Ольга пошла открывать. В коридоре зазвучали молодые голоса: видно, обе сестры встретились на пороге и пришли вместе. Рассмеялись. Хлопнула крышка ящика с тапками. Гильермо, развернувшись к двери с выражением вежливого ожидания, готовил слова приветствия — но вежливая улыбка тут же стала настоящей, когда сестры вошли — обе сразу, в дверном проеме соприкасаясь плечами, похожие на детей, которым наконец, как в романе Лео Толстого, разрешили войти в залу с Рождественской елкой.

Почему-то сразу было понятно, которая тут Татьяна, а которая — Женечка, хотя это имя без подготовки Гильермо произнести бы не рискнул и надеялся, что у него найдется какая-нибудь более приемлемая форма. И нашлась:

— Евгения, — радостно представилась маленькая девушка с рыже-золотыми волосами, завязанными сзади в короткий «хвостик», с россыпью веснушек по круглому лицу и таким веселым взглядом, что смотреть на нее было одно удовольствие. — Здравствуйте, отец, то есть брат, какая радость для нас!

Евгения выделялась среди всех не только одуванчиковой яркостью, но и тем, что единственной из сестер явилась на встречу в брюках. Гильермо невольно вспомнил предсмертную исповедь отца Доминика, в смущении поведавшего братьям, что не был он совершенен в целомудрии. Мол, говорить с молодыми женщинами ему всегда было приятнее, чем со старыми. Гильермо отлично понимал, о чем тут речь, и понимал, почему Доминик об этом не просто так рассказывал, а именно каялся.