— Так как, будем пересаживаться? — предложил Гильермо, расстегивая предохранительный ремень. Благодарный и бесконечно несчастный юноша поспешно вскочил… поспешно вскочил со второго раза, потому что в первый забыл отстегнуться. И устроился наконец носом в иллюминатор, прижимаясь мягким лицом к холодному стеклу и мечтая никогда больше не видеть того, что разглядел-таки за короткий ритуал обмена местами. Потому что в глазах своей, «как вы изящно выразились, возлюбленной персоны», сказал в голове омерзительный доктор Спадолини, Марко встретил мягкую жалость здорового к больному.

Брандуарди уже закончил трагичную историю о мышонке, отпев у Марко на коленях еще несколько никому не слышных песен, и перешел — под стройный танец облаков и ветра — к новой истории, об олене, предлагающем охотнику в дар себя целиком.

       «Судьба моя печальна,

       Мне более не жить,

       И в дар тебе себя я

       Осмелюсь предложить…»

Да если б дар был нужен, господин олень. Однако же, синьоре Черво, штука в том, хитрая штука в том, что от тебя может быть ничего не надобно. Представляешь, синьоре Черво, выходишь ты из чащи и сообщаешь, какие у тебя отличные рога, какая замечательная шкура, каких блюд из тебя можно наварить. Изготовился к жертве, понимаешь. А охотник говорит: да пошел бы ты, а? Все у меня есть. Иди, горемыка, не засти мне солнце. Я тут просто прогуливаюсь.

       «Напитает тебя моя плоть,

       Моя шкура же на плащ пойдет,

       Печень придаст отваги,

       И отвага не прейдет.

       И тогда, тогда, синьор мой добрый,

       Плоть моя тебе послужит,

       Плод давая семикратно,

       Семикратно процветет…»

Нужна ему твоя шкура, как же. Нужна ему сто лет твоя печень. Не будь идиотом. Слушай дудочку и попробуй найти какое-нибудь другое обоснование для твоего существования.

Марко так погрузился в глубины саможаления — («Piango il mio destino, io presto morirт…»)[9] — что заметил, что его зовут, только когда Гильермо мягко похлопал его по плечу. Обернувшись, как под ударом, он встретил любезное внимание, попытку навести хоть какой-никакой мостик, ведь две недели же впереди, все ясно как день, попытку быть хорошим товарищем… Все это совершенно невыносимо и совершенно-таки от души. Марко почувствовал настолько сильный и неожиданный рвотный позыв, что рука дернулась к кнопке вызова стюарда. Бумажный пакетик? Крокодилов ел, умираю от любви. Романтическая рвота.

Но чтобы расслышать слова Гильермо, ему понадобилось для начала выключить музыку.

— Что ты слушаешь? — терпеливо повторил тот. Даже улыбался ему, как любому незнакомцу из паломнической группы. Марко так не ожидал вопроса, что не нашелся с ответом. Торопливо стащил обруч с наушниками, счастливый, что в плеере чудом оказалась именно эта кассета, а не какие-нибудь Битлы с их постоянной любовью. К черту всю эту любовь. Работать надо.

— Хотите… хочешь? Брат подарил. Брандуарди, премия «Критика Дискографика» семьдесят пятого…

О маленькой мятой книжке, которую Гильермо скоро упрятал в карман рюкзачка, он так и не решился спросить. Да и что проку, если не читать по-французски. Поглядывая краем глаза на своего товарища, который, откинувшись на спинку, старательно пытался полюбить его любимую музыку, только по горлу порой прокатывались комки великого терпения, — Марко восстрадал о монастырской привычке первых же дней после обетов: нечего сказать себе самому — читай Розарий или листай Писание. Писания с собой не было, изо всех литургических книг у тайных миссионеров имелась на двоих только тонкая книжка месс на месяц, упакованная куда-то в сумку Гильермо… Больших поясных четок, которые Марко так любил, с собой тоже не взяли — как и хабитов, и даже маленьких розариев, и бревиариев — ничего, что могло бы случайно выдать в двух мирянах-туристах лиц излишне религиозных. Десять пальцев — «розарий, который всегда с тобой», по выражению бабушки, — всегда слабо могли заменить Марко четки: слишком привычным было прикосновение к жестким бусинам, чтобы без него по-настоящему сосредоточиться. Так что оставалось, кося глазом то в окно, то на соседа в его наушниках, размышлять самому с собой, тихонько беседуя с Богом о том, как жить, и постепенно начиная с Ним спорить и ругаться, слыша в Его ответном молчании разные оттенки.

Господи, я хочу с Тобой об этом поговорить. С Тобой, не с доктором… Не с исповедником даже. Раз Ты это сделал во мне, Ты и показывай теперь, как мне отвечать! Сам сделал? Сам научи! Почему Ты? Потому что Ты Бог мой, потому что Ты несешь над пропастью Тобою сотворенных облаков мой самолет к чужой Москве именно сейчас, заперев меня тут в искушении, потому что Ты, как я отлично знаю, это можешь!

Таким вот образом раньше, чем шасси самолета ударили о землю, раньше, чем пассажиры разразились радостными аплодисментами, фра Марко Кортезе принял великое решение. Сформулированное кратчайшим образом, оно звучало как «Да пошло оно все».

Однажды на море у девятилетнего Марко ужасно разболелся зуб. До такой степени, что он не спал всю ночь, кусая подушку, а наутро едва не заплакал за завтраком, когда горячий чай попал на больное место. Маленькую дырочку кариеса Марко довольно давно уже скрывал от родителей, и теперь она превратилась в настоящее дупло, которое он то и дело ощупывал языком, словно бы стремясь найти там и улестить поглаживанием источник пульсирующей боли. Беда заключалась не столько в самой боли, сколько в том, что именно на утро понедельника банда братьев Кортезе планировала величайшее предприятие тосканского лета: они намеревались спустить на воду шхуну по имени «Марианна» (как в «Сандокане»), которую в течение двух недель всей компанией тайно мастерили из пробитой лодки и подручных материалов, и пойти на ней вдоль побережья. Пришел сильный береговой ветер, раздувал занавески, даже из дома было слышно, как тугие волны колотятся о берег. Вы сегодня лучше не купайтесь, бандиты, что-то море очень неспокойное, сказала бабушка, плюхая на стол очередной тазик печенья — посуда в летнем домике, рассчитанная на пятерых усталых взрослых и девятерых здоровых подростков, всегда больше напоминала ведра и тазы. Филиппо согласно покивал, незаметно подмигивая кузену. Сандро скривился от смеха и полез под стол будто бы за салфеткой, чтобы это скрыть: бабушка Кортезе за годы жизни со столькими бандитами хорошо научилась физиогномике.

Марко попробовал было, когда она отошла мыть посуду, заикнуться перед братьями, что у него болит зуб, — и получил именно ту реакцию, которую ожидал. Понятно — сдрейфил малявка, презрительно сообщил атаман под согласные насмешки остальных. Ладно, иди, жалуйся нонне, поведут тебя к дантисту, разберемся и без тебя.

Потребовалось не меньше часа, чтобы уже на пути к морю доказывать всеми мыслимыми способами, что Марко имел в виду нечто другое, что зуб и вовсе-то не болит, так, побаливает, и такой пустяк его не остановит — да, впрочем, уже совсем все прошло! Историю о зубе благосклонно приняли как проявление минутной слабости, корабельному юнге, прощенному и позабытому, доверили нести кулек с припасами на весь день — и славное плавание началось, продлившись вплоть до позднего вечера. Оно ознаменовалось двумя кораблекрушениями, многими синяками и солнечными ожогами, дракой с рыбацкими ребятишками, к чьему причалу пираты грабительски пришвартовались, — и все это под неустанный аккомпанемент зубной боли, жившей у Марко во рту своей особой жизнью. Так что порой, когда никто не видел, он обхватывал голову руками и так замирал, или терся щекой о кривую мачту «Марианны», молясь святой Аполлонии (у бабушки находился для внуков особый святой на случай каждой детской болезни и неудачи), и до крови закусывал стоны, чтобы ничем себя не выдавать. В начале дня было совершенно ужасно; к середине он мог уже думать о чем-то, кроме своего зуба; а к вечеру и вовсе оказалось, что боль не так сильна, что ее можно терпеть и почти не замечать, когда на кону стоят вещи куда более важные. А на следующее утро Марко проснулся и, с изумлением обводя языком зубы, осознал, что толком не помнит, который из них болел. Святая Аполлония, дева и мученица, призрела в конце концов на его терпение. К дантисту все равно пришлось идти — но уже в сентябре, уже во Флоренции, дни которой не так жалко тратить на страшное лечение, как золотые часы каникул. А все потому, что если боли скажешь — «да пошла ты», она непременно уйдет, пусть даже и вцепится поначалу в тебя, как спартанский лисенок. Плюнь и не поддавайся, и победа неизбежна.

Итак, Марко принял решение жить и радоваться. Обязательно жить и радоваться, и назло болезни извлечь из странствия все, что только возможно. Решение, немедленно — еще в аэропорту — ознаменовавшееся тем, что стоило Гильермо отвернуться, застрять на выдаче багажа, как его младший спутник исчез минут на десять, заставив несчастного священника извертеться в волнении, стоя с двумя толстыми сумками в мешанине незнакомого языка. Марко вывернулся на свет Божий так же неожиданно, как исчез, бодрый и веселый, по пути упихивая в карман штанов чужеземные монетки и сверкая — о Господи Боже мой — разноцветным металлом на белой кепке. Напоминал он что-то среднее между елочной игрушкой и клоуном.

— Извини, я на минутку… Я не все разменял, только чуть-чуть! Я знаю, что в городе дешевле, но вдруг некогда будет. Смотри, какие они красивые! — улыбаясь во весь рот, он продемонстрировал спутнику не меньше десятка красных звездочек с преуродливым портретом парня посредине, одновременно другой рукой прикалывая на кепку — один за одним — еще штук двадцать значков с олимпийскими кольцами. Синие, зеленые, красные его приобретения звякали в горсти, как дары паперти.

— Марко, — начал было Гильермо, оправившись после эстетического коллапса, — но в процессе понял, что ему совершенно нечего сказать. Потому что глаза его спутника уже не напоминали с такой силой о бездомных собаках. А, можно сказать, вполне по-человечески блестели. Однако он все-таки не смолчал, хотя все то, что в нем принадлежало автостопщику Бенуа, чьи карманы всегда раздувались и звенели от грошовых сакраменталий, умоляло придержать язык и затолкать себе подальше в… сумку свое так называемое чувство прекрасного. — Ты уверен, что это… хорошая идея?