Однако сейчас, в аэропорту, у Гильермо и вспомнить не получалось того странного удовольствия от собственной одежды. Без хабита, да еще и без бородки он чувствовал себя совершенно голым, никчемным, слишком ярким — как клоун в будничной толпе. Поминутно глядя на часы, он искал, куда еще девать глаза — в сторону терминала, на доску прибытий, на мелькание города за стеклянными стенами — лишь бы не смотреть на веселую толпу в трех шагах от него. Марио отвез Гильермо в аэропорт, коротко попрощался, пожал руку — благословить на глазах прочих пассажиров казалось ему неуместным — и отбыл восвояси, а вот спутник бедняги миссионера, навязанный ему на капитуле, прибыл к самолету в сопровождении, кажется, всей своей немаленькой семьи. И теперь эта самая семья, в которую непонятным образом вписался и фра Анджело — несмотря на суровую рекомендацию приора не провожать отбывающих в Россию никому, кроме светских лиц — вся эта толпа из шести — нет, семи мужчин и нескольких женщин клубилась вокруг Марко, гомоня, как цыганский табор.

У Марко было все для совершенного счастья. Не об этом ли мечтал он в семьдесят шестом, замерев со сведенными молитвой руками на площади Синьории: он отправляется в миссию, более того — отправляется в Россию, окруженный восторженной любовью своих… Перед отъездом обоим братьям дали по две недели каникул; Марко провел их с семьей, и за это время его отбытие успели отпраздновать не менее дюжины раз. Бабушка и мама, что называется, натерли его в дорогу до медного блеска; Сандро, избранному изо всей семьи законодателем мод, было велено накупить для брата надобной одежды, Пьетро сходил с ним к лучшему мужскому парикмахеру в округе, бабушка раз десять перебрала его рюкзак, следя, чтобы не было недостатка ни в сменах белья, ни в бритвенных лезвиях, ни в теплых вещах — ну и что, что июль, погода в России очень переменчива… Пьетро на прощание приготовил ему особый подарок — раздобыл целых три альбома Брандуарди на кассетах, чтобы удобно было слушать в дороге. Они с Джованной и с обоими сыновьями тоже прибыли в аэропорт, и адвокат увенчал пакетом с музыкой горку сумок и мешков с бутербродами, леденцами, жестянками пива и колы, которые в таком количестве за четырехчасовой перелет могли бы понадобиться разве что Пантагрюэлю.

— Вы что, думаете, я сойду с самолета и тут же открою в России свой киоск? — отбивался Марко от бабушки, убедительно совавшей ему в пакет термос с травяным чаем. — Нонна! Помилуй! В самолете кормят! Анджело, скажи им хоть ты! Кстати, хочешь вот пива? Держи, будь другом, да не банку, а весь мешок, и прочих угостишь, куда я с этим обозом…

Марко выглядел просто замечательно в новеньких спортивных штанах — модных, с отстегивающимся низом, так что в случае жары светлые брюки превращались в отличные шорты. На футболке у него красовался флорентийский лев, на кепке — триколор Италии, на поясе блестел плеер, слишком коротко, не на его вкус, подстриженные золотистые волосы («Такая самая длина, не спорь, за две недели они отрастут точно как ты любишь!») благоухали шампунем, карман топорщился от пачки купюр, которые вдобавок к подаркам отца и старшего из братьев в последний момент подсунул Филиппо — на сувениры из России. Окруженный друзьями и родней, смеющийся и спортивный, отправляющийся в путешествие своей мечты — и не только своей, половина братьев завывала от зависти, узнав, что он увидит олимпиаду — давно он не чувствовал себя в худшем дерьме. Смеясь очередной шутке Симоне, он боролся с диким желанием надеть темные очки. Когда ты в очках, другие не видят, куда ты смотришь. А смотреть хотелось в сторону, где у стены стоял совершенно одинокий человек, турист, которого никто не провожал, такой непривычный без усов, будто ровесник, изжелта-смуглый в ярко-белой рубашке… Не человек, а бельмо на глазу! Ну что же это такое? Всю дорогу будет так же невозможно дышать?

Веселые оклики родных; твердые ладони бабушки, последний раз охлопавшие его одежду в поисках малейших складочек и недочетов; хлопки по спине, блеск милых глаз, мамин голос, что-то убедительно и совершенно невнятно заповедующий ему на дорогу, — все это растворялось, плыло и отдалялось раньше времени, потому что наличие в поле зрения одного-единственного человека было как гвоздь, забитый в самую середину груди. Только он, поминутно глядевший на часы, недовольно отворачивавший лицо, оставался четким и ярким, и Марко не знал уже, не представлял, предчувствуя пытку, как выдюжит целых две недели в его компании.

До самолета еще час с небольшим. Скоро начнут пускать. Бабушка в сотый раз похлопала ему по карману, напоминая, где лежит паспорт и билет. До сих пор Марко умудрялся не плакать — но был уверен, что хотя бы двухминутный перерыв на выпускание боли наружу устроит себе по ту сторону терминала.

Гильермо было особенно не на что тратить неожиданный отпуск — во Францию его не пустили, посоветовав избегать лишних пересечений границ перед и без того непростой миссией, всячески не привлекать внимание. Он попытался было вызвонить к себе маму, движимый острым желанием повидаться перед отъездом, — хотя, казалось бы, две недели невеликий срок, случалось им не видеться и по году… Однако мама отказалась приезжать — слишком поспешно это все, она уже не так легка на подъем, да и с деньгами сейчас не слишком, и работы много — на винограднике каждые руки нужны, как раз созрел сорт гренаш, и в винодельне тоже кто-то должен заменять отца, он уже не молод, а месье Таннери и Амели вдвоем не справляются… В общем, мама благословила сына по телефону, послала ему через Ардеш и Альпы воздушный поцелуй — и он уныло поехал в Сиену, где провел время гостем в полусвоем доме с почти совершенно сменившимся составом жителей, унывая от того, что служит мессу как автомат, не чувствуя ни Хлеба, ни Крови; пытаясь привыкнуть к мысли, что это теперь снова будет его монастырь. И это в лучшем случае: в худшем провинциал посулил послать его преподавателем в Анджеликум, в нелюбимый Рим, где, кроме далекого друга Лабра, не осталось никого и ничего родного.

Одиночество облекало Гильермо почти зримым облаком, отгораживая от шума, от людей, так что даже уборщик в яркой форменной куртке кротко мыл пол вокруг него, не обращаясь с предложением отойти на пару шагов. Стоя в своем одиночестве, мог ли он представить, каким золотом кажется окружающая его пустота тому, кто в пяти шагах от него страдал в паутине собственного одиночества в центре веселой компании…

Маленькая женщина, взявшаяся совершенно ниоткуда, свалившаяся с неба, из Рая, бежала так быстро, как позволяли ей высокие каблуки. Их дробный стук он услышал позже, чем ее голос, выкрикивавший имя, — и Гильермо, громко уронив спортивную сумку, успел метнуться ей навстречу прежде, чем она споткнулась на мокром вымытом камне пола. Все остальное стремительно исчезло, превратилось в шумовой фон. Поверх голов, удушаемый острой завистью, Марко смотрел, как его трижды помолодевший наставник кружит в бешеных объятьях девицу в съехавшей на бок шляпке, и, слегка отставая, описывает кривые круги ее толстая сумочка с перекинутым через ремешок плащом.

Наконец он поставил ее на землю, но рук они не разнимали, ухватились друг другу за локти — не как любовники, а скорее как утопающие. Марко видел обоих в профиль — видел смеющийся накрашенный рот женщины, один ее яркий темный глаз — такой же, как у Гильермо, и такие же мягкие волны волос, слегка сбитых от бега и кружения. Сам Гильермо в ее присутствии преобразился стремительней и сильней, чем от непривычной стрижки: он совершенно по-мальчишечьи сиял всем своим существом, и оба стрекотали по-французски с такой скоростью, что Марко, не знавший языка, и отдельных слов выхватывать не успевал. Понимание, что это, скорее всего, его мать — у каждого человека ведь есть мать, и если приглядеться, женщина изрядно старше Гильермо, и профили их смутно похожи — не облегчало острой боли где-то под диафрагмой. Не обольщайся, парень, сказал он сам себе, противясь желанию зажмуриться от боли прямо на глазах Симоне, как раз в этот миг ему что-то втолковывавшего о русском роке. Этого с тобой никогда не будет. Он никогда не улыбнется тебе так. Исцеление дружбой, весь этот бред, который нес Джампаоло — не будет ничего, ни дружбы, ни просто покоя, а уж после вашего чудовищного разговора и подавно. Ты останешься одним из всех, наименее приятным из одинаково далеких по понятно какой причине, ты останешься тяжестью и обузой, пока не растворишься, не отодвинешься, и какая разница, будет это в Сиене, через пол-Тосканы, или в той же самой трапезной Санта-Марии. Тогда станешь частью неприятного прошлого. От тебя не останется ничего, а от него не останется ничего для самого тебя. А чтобы вот так… как они сейчас… не замечая никого, радуясь… существованию друг друга… существуя друг для друга в полном смысле слова…

Женщина закинула руки на шею сына, пригибая его, долговязого, к себе для поцелуя. Марко отвернулся.

В этот миг в очередной раз — («Pronto, Марко, pronto!» — ухватила за локоть бабушка) ожил динамик над головой, и ласковый дамский голос пригласил синьоров и синьор, следующих рейсом на Москву, проследовать к терминалу А.

Мадам Камиль успела в самый последний момент. Как она объяснила сыну, захлебываясь словами и не стирая нечаянной слезы, всего-то позавчера выяснилось, что соседи, Валансьены, едут в Италию на отдых — едут, собственно, к морю да по музеям, на собственном автомобиле едут, и совершенно не против взять ее с собой и высадить во Флоренции. Заодно и галерею Уффици посмотреть, и сфотографироваться рядом с Давидом великого Микеланджело — исполнить святой долг всякого туриста. Дальше все происходило слишком стремительно, она звонила в Санта-Марию, но не застала Гильермо на месте (еще бы, позавчера он как раз ехал на автобусе из Сиены), потом звонить было уже поздно — предстояла полуторасуточная гонка без передышки, Камиль гнала бедных Валансьенов, как на пожар, не давая им остановиться где-нибудь на ночь, сменяла за рулем Мишеля, спала на заднем сиденье не более четырех часов, чтобы успеть — и таки успела! От монастыря — от самых ворот, едва перекинувшись словом с привратником — как только что уехал? — тут же на вокзал, там буквально на ходу прыгнула в поезд, оттуда такси в аэропорт… Меня словно ангел под руку толкнул — скорее беги, очень важно! — смеялась она, обеими руками лаская ладонь сына, как маленького зверька. Она смеялась надо всем — над его прической, над голым подбородком, напомнившим ей Гийомета ранних римских лет еще сильней, чем ему самому — автостопщика Бенуа; над тем, что вот уже самолет подали, повидались на четверть часа, не больше, да что там — на десять минут, и оно того стоило, не говори, mon coeur, еще как стоило, какой же ты красивый, тебе очень идет стрижка, почему ты раньше так не стригся, только у меня нет ничего для тебя, вот возьми — что успела дома схватить с полки в дорогу…