А дальше было три года разъездов, в промежутках между проскакивавшими мимо ума и сердца занятиями в istituto professionale — четыре долгих лета автостопа по стране, тайный поиск своего единственного Ордена и монастыря; впрочем, в ход шла и зима, и рождественские каникулы, не менее пригодные для странствий. Полуголодный поиск под водительством святого Лабра — и позже, глядя назад, Гильермо не мог припомнить ничего прекраснее этих странствий с июня по сентябрь, а потом еще вокруг да около Рождества: золотых трасс, пунктиром прочертивших всю страну от моря до моря, от гор до гор, и сравнимых только с золотом детства на Дюпоновских винорадниках. В Сан-Марко во Флоренции, бок о бок с блаженным Анджелико, он жил две недели — и они прошли за один час, как во сне; неделю в Милане; неделю в Форли; несколько прекрасных дней — у сервитов под Брешией… Зимой в Сан-Гальгано у цистерцианцев юноша учился молчать, испытывая острое наслаждение от соблюдения не по долгу, а по любви правила вместе с монахами в таких же хабитах, как был у Лабра. В прекрасную Фоссанову к францисканцам попал аккурат на праздник Иоанна Крестителя, так что братья сразу взяли его в затвор из-за нехватки мест в монастырской гостинице, и келья с деревянными балками под потолком, с крохотным окном, раскрытым в благоухание и цикадный звон клуатра, оказалась на тот момент самым близким аналогом рая. Более всего это постоянное движение напоминало бегство из плена — и весьма удачное бегство узника из замка Иф, замка дамы Сфортуны, чьи щупальца обрубала настоящая дорога и настоящая святость. Ее голос моментально умолкал в первый же день каникул, когда Гильермо доезжал до конечной остановки автобуса и, вылезая за предместьем, становился в пыли или под дождем у обочины с картой в кармане, вскидывая палец перед проносящимися машинами. И, поднимаясь в кабину грузовика, красивый смуглый мальчик с рюкзачком на спине честно отвечал на вопросы — от бутерброда не откажусь, спасибо, хоть я не очень голоден. Еду вот сюда, давайте покажу по карте, Монте-Кассино, тут бенедиктинский монастырь очень древний, ага, я паломник, вроде того. Зовут Бенуа. Бенуа Дюпон. Ага, француз, просто учусь здесь, да вот паломничаю летом. Бегство из тюрьмы окончательно окончилось в Сан-Доменико, в Сиене, на четвертое лето странствий окончилось улыбкой Винченцо и стойким осознанием, что хабит его Ордена — белый, со скапулиром, и он наконец пришел домой. Дальше было чистое действие — забрать из дома вещи, написать матушке письмо, отряхнуть с ног прах прежней жизни. Тем легче это было, что отец не вовремя появился дома, и Гильермо с чемоданчиком в руке застал его в дверях перечитывающим ровные французские строчки — именно так, почти по-лабровски, почти по-савонароловски, начиналась его длинная записка, столько раз отрепетированная в уме на ночной трассе: «Дорогая моя матушка! Хочу сообщить вам, что по милости Божией принял наиважнейшее решение…»

Конечно, он писал матери; разумеется, обращался только к ней. И так просто было шагнуть, отводя запрещающую руку уже без малейшего страха — «Ты что, это всерьез? Ты решил предать все, чему я учил тебя? Ты решил податься в попы?»

Теперь и бить его было невозможно — слишком большой, и уже на пороге, и без того уходящий. Взрослый парень, почти восемнадцать лет, на подбородке темный пушок. С ним вообще уже ничего нельзя было поделать: непонятно, когда же так успело случиться, когда Рикардо упустил последний момент власти над ним. Уходящий на самом деле и насовсем — единственный сын, единственная надежда, тот, из кого Рикардо все еще планировал сделать человека, который не получился из него самого. И самое ужасное, что сын уносил в себе — в своей крепко запираемой плоти — последнюю надежду человека на бессмертие: хоть как-то продолжиться, зацепиться потомством за бытие и крохотным семечком засадить целую рощу, оставить по себе в мире живую кровь. Худшей по изощренности мести отцу, чем податься в монахи, Гильермо не мог бы измыслить и в пылу ссоры, ни в граде насмешек, ни под ремнем. Лицо отца стало словно бы из ниток; читая в его стремительном ветшании свою окончательную свободу, юноша и на самое страшное — «Тогда ты мне больше не сын» — искренне не помня в эту минуту о святом Франциске, выдохнул: «Вот и прекрасно, значит, у меня больше нет отца, кроме Бога» — и ушел, грохотнув об угол тяжелым чемоданчиком. А на улице посмотрел назад, на дом, уже переставший иметь к нему отношение, на покинутую тюрьму, ставшую такой маленькой, нестрашной и даже милой сердцу, и присел на бордюр, по-новому, чистыми глазами глядя на чахлые деревья предместья, фабричные трубы за коробками домов, на взлетающих больших и малых птиц, и так сидел недолго, как раз на один «Отче наш», сидел, смеясь и смеясь…

С той поры до дня смерти отца — и со дня смерти отца, дня истины, когда он увидел, как сильно был обманут, брат Гильермо Бенедетто не слышал голоса Сфортуны. Она ушла, заткнулась, ее экзорцировал святой Бенуа Лабр, ее смыли обеты, она, быть может, умерла и оставила его в покое; ее похоронили вместе с Рикардо Пальмой одиннадцать лет назад. Тем ужаснее было услышать ее знакомый, такой знакомый смех в шелесте занавески на окне, в шепоте проносившихся за стеклом машин, в собственном дыхании, когда сразу после экзамена у первокурсников к нему подошел брат-студент из его же монастыря, Марко Кортезе, у которого он был наставником в новициате, а сейчас — магистром библейского богословия. Фра Марко, в целом приятный парень и неглупый, имевший сотни шансов поговорить с ним на рекреациях, каждый день встречавшийся с ним в столовой и на хорах, поймал его в учебной части монастыря, на выходе из аудитории, где, не глядя в глаза и всем своим видом крича о беде, попросил о разговоре как можно скорее. Об очень важном разговоре, не касающемся сессии, нет, очень… очень личном.

Глава 4

Le mal de tête, Ou bien le mal d'amour[5]

Когда Гильермо было девять лет и он впервые стал Ланселотом, удостоившись сей высокой чести по решению полновластной владычицы королевы, он узнал многое о любви и впервые подумал, что такие игры не для него. Мари-Мадлен любили все: штатная Гвиневра всех Круглых Столов, кроме тех, где становилась Изольдой, эта высокая соседская девочка единолично исполняла для стайки ребятни на год-полтора младше великую роль, которую профессор Тито Спадолини непременно назвал бы проекцией Анимы. Она вела большинство игр, направляла, давала моральную оценку происходящему, карала и миловала. Будучи сама из Тулузы, в провинциальный Вивьер Мадлен приезжала ради лучшего воздуха каждое лето к бабушке и деду и щедро делилась столичным блеском со своей свитой, состоявшей исключительно из мальчишек; царя над ними, она одним своим присутствием облагораживала их, оставляя по отъезде пищи духовной на всю осень и зиму, до следующего лета.

Вспоминая ее уже в зрелые годы, эту хрупкую девочку с болезненным румянцем, которая в четырнадцать лет, как он узнал в Риме из бабкиных писем, умерла от туберкулеза, Гильермо не мог решить, была ли она красива. Лицо ее, плотно сливаясь в памяти с молодыми мамиными фотографиями, стало для него попросту точкой отсчета, тем спокойным совершенством, «так-и-должно-быть», которого он позже бессознательно искал во всех женских лицах. Темно-каштановые волосы локонами, средней длины. Черты крупные, но утонченные задумчивой строгостью; большой яркий рот, улыбка которого была как фотовспышка. По тогдашней моде Мадлен носила довольно строгие платья до колен, из-под которых вились кружевца нижней юбки; ноги ее никогда не украшали ссадины и царапины, боевые трофеи ее храброго рыцарства. Мадлен была величественна в жестах, как трагическая актриса; собственно, она всегда немного играла, и Гильермо не мог представить ее в домашней обстановке, сидящей за обедом, пьющей лекарства, смотрящей телевизор (у богатого семейства Маррон был собственный, сине мигающий по вечерам из-за занавесок). Настоящая жизнь Мадлен проистекала на улице, у собора и в виноградарском домишке, служившем Круглому Столу филиалом Камелота; без памяти влюбленный в нее Гильермо никогда не ревновал ее, никогда не желал ворваться в ее домашнюю жизнь и что-то подсмотреть: Мадлен принадлежала реальности игры и именно потому была священна.

В тот день, когда без памяти счастливому мальчику выпало быть ее Ланселотом, они каким-то образом в потоке игры оказались наедине — именно на винограднике Дюпонов, у серой пористой стены домика, Мадлен царственным движением поднялась с трона и указала рыцарю место подле себя. Да, сэр Ланселот, я согласна сделать вас своим рыцарем, сказала она, глядя чуть сверху — всегда была повыше, и Гильермо таял в сиянии ее просвеченных солнцем глаз. При условии, что вы исполните любой мой приказ в знак вашей любви и верности.

Все, что вы скажете, моя королева, — Гильермо отвечал так, как было правильно, как требовала игра и все ее писаные-неписаные законы, но под сердцем у него уже неприятно холодело: в первый раз его коснулось осознание, что любовь — это власть. Любимый по негласному договору может делать с любящим, что хочет. Он ждал приказа, леденея изнутри и впервые в ее компании ощущая желание немедленно бежать. Заткнуть уши, исчезнуть, не знать, что будет дальше.

Тогда встань на колени и поцелуй мои ноги, царственно сказала Мадлен. Это была, несомненно, Мадлен, милая и красивая, в синем платьице с тонкой штопкой на подоле, но она же на миг стала и Fatalitй, это лед последней сковывал сердце, и ее безликое лицо приобретало черты живого человека. Конечно, Гильермо сделал, что сказано: власть была настоящей, он неловко встал на колени и, согнувшись, упираясь руками в рыхлый желтозем, коснулся ртом пыльных туфелек. Сперва одной, потом другой.

Откуда в маленькой девочке взялось это — острое и неуправляемое — желание властвовать, откуда в ребенке, уже обреченном на смерть, была жажда чужой жизни, Гильермо узнал много лет спустя, когда изучал моральное богословие. Тогда же Мадлен сама подняла его, своими руками, прекрасная и грозная, как готовящееся к битве воинство, и подарила ему поцелуй — первый в его жизни поцелуй, губы к губам, но теплое и влажное прикосновение не могло уже стереть со рта Ланселота сухости и горечи пыли с ее башмачков. Он был счастлив, был смятен, но был и смертельно напуган. Понимание, что любовь — это власть, а власть — это смерть, гнало его потом домой через виноградники и через полгорода, как гончая — зайчонка, и свалило в постель с температурой, позже вылившейся в нудную затяжную инфлюэнцу, столь неуместную в разгар лета. Из остальной компании, как ни беспокоились родители о заразе, не заболел никто.