Но дважды в жизни она все же вставала в проломе, одна нога здесь — но другая уже там, и тихим от решительности голосом говорила, что иначе нельзя. Первый раз — когда уже в Риме отспорила себе право брать с собой сына на воскресные и праздничные мессы и держать на столе распятие. Второй — в страшную ночь торжества дамы Сфортуны, после того, как яростно хлопнула дверь за выбежавшим в ночь Гильермо. Тогда Камиль, стирая со стола кровь, тихо объявила мужу, что когда их сын все-таки вернется, тот больше не поднимет на него руки. Иначе потеряет и жену, и сына. На самом деле. Навсегда.

Сам же сын, как выскочил за дверь в легкой домашней курточке, не прихватив с собой ни ключей, ни свитера, ни рюкзачка с книгами и деньгами, ни даже носового платка вытереть лицо — скатился по лестнице беззвучно и яростно и бросился в ночной город, как бросаются в воду, и вовсе не собираясь возвращаться.

С тех пор как Гильермо научился ходить — а научился он рано, пренебрегши обязательной стадией ползания, — на нем всегда горела обувь. У ботинок трескались пополам подошвы, кроссовки разлезались по швам, большой палец вылезал, как улитка из раковины. Он ходил быстро, гонимый внутренним пламенем, не в силах удержаться наравне даже с самыми расторопными товарищами; по пути в церковь на полквартала обгонял мать, если та не успевала сразу же с порога подхватить его под руку. Единственным средством от душевной боли была ходьба. Дорога, все равно куда; только несколько километров почти бегом могли привести его в чувство — вернее, на время отбить какие бы то ни было чувства, кроме целительного ощущения движения. Если идти было некуда, Гильермо мерил шагами комнату; умел бы — обежал бы ее по всем четырем стенам и потолку. Когда в школе его как-то в наказание за драку заперли в пустом узком чулане, в просторечии называемом карцером — педагогам мужской школы предместья были не в новинку кары и построже! — он за пять часов заключения пробежал не менее двадцати пяти километров, яростно отхаживая мили — два на четыре шага — по ненавистной тюрьме сперва в одну сторону, потом в другую, чтобы голова не так кружилась. Таинственным образом звук шагов заглушал шепчущий голос fatalitй, иначе становившийся невыносимым.

В монастыре он не изменил этой привычке. Носился по коридору так, что никто из студентов за ним не успевал; если случалось водить паломнические группы, — а будучи наставником, этого избежать невозможно — сильно отрывался от своих, не переставая притом рассказывать и проповедовать, а потом возвращался, и молодежь смеялась, меж собой обзывая его «магистром с моторчиком». Те, кто не любил его, чаще сравнивали с коршуном, нарезающим круги — так он стремительно расхаживал по аудитории во время семинара, чтобы, внезапно остановившись под сторожкими взглядами, выхватить из группы жертву кивком острого пальца: а вы, брат, что скажете на означенную тему? Легкий и худой, он никогда не бегал — быстроты ног хватало, чтобы и шагом обогнать любого бегуна. Но чем тяжелей было на сердце, тем стремительней становился шаг, тем меньше он замечал окружающих — эта привычка никуда не делась к сорока годам, не изменили ее ни хабит, ни священство. В двадцать семь, по смерти лучшего друга, Гильермо не плакал — просто все расстояние от ракового корпуса до Ларго Анджеликум проделал пешком, не замечая яростно сигналящих машин и изумленных взглядов вслед бешено летящему белому монаху с развевающимся за спиной скапулиром. А тогда, через несколько дней после четырнадцатилетия, на сердце его лежала почти неподъемная тяжесть; вот и рванул он в ночной Рим с такой скоростью, что ни один хулиган предместья при всем желании не смог бы его остановить — тощая фигурка в светлой куртке пролетала мимо подворотен подобно пуле, так что и завзятые школьные враги, курившие мелкими бандами на углах и под маркизами дрянных баров, не успели бы опознать, ниже окликнуть своего «психованного Наполеона».

Он толком не знал, куда идет. Пару раз едва не попал под машину, совершенно этого не заметив; был страшно обруган водителем позднего трамвая. Не замечал редких встречных, не чувствовал холода. Впрочем, мартовский холод проник под ветровку, стоило ему остановиться — всего через три часа быстрой ходьбы, когда в горле засвербила жажда, и Гильермо на миг затормозил возле уличного фонтанчика, с удивлением отмечая, что он уже где-то в историческом центре Вечного Города. Мартовская вода, сочившаяся ледяной струйкой из клюва бронзового лебедя, пробудила голод: скандал разгорелся в начале ужина, и прежде, чем стало совсем уж скверно, парень успел перехватить разве что пару ложек супа.

Попив, присел на каменную скамью, подышал. Неподалеку была витрина — не магазина, какой-то кафешки; час не такой уж поздний, да еще и вечер выходного; народ входил и выходил, пахло теплом и чем-то жареным… Гильермо, движимый теплым запахом, подошел поближе; девушка, смеявшаяся с кем-то в свете золотистого окна, резко оборвала смех и отпрянула. Вглядевшись в зеркалящее стекло ближайшего автомобиля, Гильермо тут же понял причину ее испуга. Распухшее, перекошенное лицо, да еще и перемазанное кровью — кое-как утерся на бегу рукой, остались грязные потеки, полоски от пальцев через скулу и до самой шеи. И левый глаз заплыл, а кровь из носа размазана по всему лицу… Нет, это, похоже, не из носа, это из губы.

Отбежав из полосы света, он снял куртку, вывернул, намочил рукав в лебедином фонтанчике и кое-как привел себя в порядок, пригладил торчавшие во все стороны волосы. От холода его уже начинало колотить. Да и что толку прихорашиваться, все равно по здравом размышлении ни гроша с собою нет и помочь себе нечем. Рюкзачок-то, где и ключи, и проездные билеты, и кое-какие деньги — по крайней мере на перекус хватило бы — все это осталось дома. Убегал он в чем был, все случилось слишком быстро, чтобы собраться. Пошарив в карманах, он нашел случайную пару медяков — не достанет и на булочку в самом дешевом магазине, какие в одиннадцатом часу ночи, к тому же в центре, давно закрыты. О том, чтобы вернуться — хотя бы за деньгами вернуться, за хорошей одеждой — не могло идти и речи. В шуме бегущей ледяной воды отчетливо слышался смех Сфортуны.

Оставалось одно — шагать. Шагать и в сотый раз прокручивать в голове события сегодняшнего вечера, события, вставшие между ним и местом, последние два года именовавшимся его домом, непреодолимой стеной.

Еще семи с половиной лет, жарким летом 1949 года, Гильермо открыл для себя весьма помогающую выживанию истину: отцу доверять нельзя. Говорить о том, что тебе дорого — нельзя. Делиться важным — ни за что. Показывать дорогое, да что там — хоть словом обмолвиться о своих настоящих желаниях и намерениях — невозможно. Если не хочешь, чтобы твои сокровища были прилюдно подняты из тайников, чтобы их обсуждали с кем попало, чтобы тебя за них отлупили — или, хуже того, высмеяли. Тем самым летом он последний раз искренне ответил на вопрос отца «о важном». Просматривая за завтраком утренние газеты, Рикардо хмурился, поминал недобрым словом каких-то неизвестных людей с итальянскими именами и наконец спросил сына, кем тот собирается стать, когда вырастет. Военным, честно и весело ответил тот, ковыряя ложкой свежий творог с медом и вспоминая улыбку Сент-Экса с маминого столика. Военным, лучше всего летчиком, и защищать нашу Францию от фашистов и вообще от врагов.

Бабушка улыбнулась, дядя не обратил внимания, дядина жена сказала что-то милое и незначащее. Кузина Марго сосредоточенно вертела ложкой в таком же творожке, пытаясь притом одновременно грызть яблоко и пить сок. Никто толком и не запомнил бы, что сказал младший из присутствующих за столом Дюпонов, но отец так вскинулся, так жестоко и неоправданно насмеялся при всех над его словами, объясняя сыну, что из него никогда не получится настоящего военного, и какой там летчик — в заводские рабочие не возьмут маленького хилого трусишку, который плачет из-за разбитой коленки, — что удержаться от слез было совершенно невозможно.

Тогда Гильермо еще не знал таких ругательств, как мелкобуржуазная порода; не знал он, что Дюпоновская кровь — это тоже из уст отца далеко не комплимент… Однако слова хлюпик, малявка и трусишка были вполне понятны и семилетнему, и присутствие за столом кузины, красотки и задаваки на полгода старше будущего летчика, отнюдь не добавляло ему присутствия духа. Он долго крепился, старался улыбаться, хотя слезы уже закипали в глазах и мутили взгляд; когда же отец, заметив это, воскликнул торжествующе — а я что говорил, какой там военный! — а подлая Марго, подыгрывая любимому дядьке, захихикала — тут уж воды окончательно вышли из берегов. И заступничество бабушки — «Ришар, не травмируйте ребенка» — только усугубило положение, весь мир был — сплошные несчастья, и целая ложка творожка упала на колени, как птичья какашка, мешаясь в полете со слезами. Хуже быть уже не могло, однако стало — когда отец вывел его из-за стола, ухватив за плечо, и, ледяным голосом приговаривая — «Какой размазня! И это мой сын!» — отшлепал в темном коридоре за вину невольных слез, недостойных потомка Рикардо Пальмы, и недостойный потомок изо всех сил молчал в процессе экзекуции, глотая соль, зато потом буйно отревелся в саду, среди бабушкиных роз и ничейных маков, спрятавшись за сараюшкой для инструментов… Так — воистину плачевно — окончилась его военная карьера.

Подрастая, Гильермо рос и в изобретательности: чем дальше, тем более их жизнь с отцом напоминала историю жесткой римской агрессии с одной стороны и хитрого иудейского сопротивления — с другой. Отец не знал, какие книги читает его сын: на полке стояли в основном учебники и Жюль Верн вкупе с многотомным журналом «Рассказы для мальчиков» довоенного выпуска, а Кретьен де Труа с сэром Томасом Мэлори, Дюма и Дж. Б. Пристли проживали в коробке под кроватью, кочевали в школьном рюкзачке, имея постоянную прописку в бабушкином комоде в большом доме. Отец не знал, во что играет его сын, вполне удовлетворяясь абстрактным упоминанием футбола и даже не подозревая, что сегодня компания Гильермо снова устраивала Круглый Стол с подвигами и приключениями на площади в бархатной тени собора, и его сын на правах Ланселота посвятил Гарета в рыцари. И уж тем более не знал отец — Гильермо скорее умер бы, чем дал ему знать — что его сын пишет стихи. Сперва длинные, не всегда складные баллады на рыцарские темы, потом, когда в жизнь его пришли Верлен и Малларме, — худо-бедно зарифмованные размышлизмы о Боге, судьбе и смерти, эти стихи оборонялись мальчиком даже от лучших друзей, покоясь в надежнейшем из тайников, под матрасом, и он знать не знал, с какой нежностью их порой тайно почитывала мать, прежде чем убрать на место, перестелив сыну постель. В попытках поговорить с сыном по душам, каковые порой случались у Рикардо после сытного ужина, он регулярно получал пресную жвачку из школьных впечатлений, набивших оскомину анекдотов и — для разбавки — парочки настоящих сплетен, касающихся чего угодно, только не настоящей Гильермовой жизни. Говорят, Мишель Валансьен ворует у собственных родителей. Сильв Бонино показал кулак директору школы, как бы его не исключили, ну и скандал. Наш ветеран, Кампанье, опять ложится в больницу, что-то с больной ногой, бедняга, неужели отрежут. Личное пространство Гильермо, круг, в который ни на шаг не допускался его отец, все расширялся, дистанция возрастала. И можно с уверенностью сказать, что ко времени переезда в Италию его родной отец знал о нем меньше, чем веселый одноногий нищий у соборных врат, бывший хотя бы невольным свидетелем его игр и молитв и порою — адресатом его порывистого милосердия. В Риме же, где дама Сфортуна обрела еще большую силу, где Иль Франчезе слабел, как Антей, оторванный от родной земли, шпионская деятельность его и вовсе достигла размаха феерического, учитывая досадный факт, что в Риме у него не было своей комнаты, он жил в углу родительской спальни, отгородив ширмой небогатый уголок — стол да кровать. И надо же было так недоследить, так промахнуться, с вечера убрать тетрадь не в отлично подготовленный, задвигаемый столом тайник с прорезью в отслаивающихся обоях, а по старой памяти — под матрас, ведь мыши ходили меж обоями и стеной особенно бурно той ночью, устраивая, видно, великое переселение по дому — или двигая армии войной на лягушек, а мыши, первые враги поэзии, недавно и так уже отъели у прежней тетради целый угол, пришлось вспоминать и переписывать… Рикардо, раздраженный до крайности после тяжелого рабочего дня, вечером в понедельник с трудом отходил от воскресных споров, уж не является ли служением капиталистической гадине является сама работа на FIAT, проклятого монополиста, и коли так, где искать замену. Беда была в том, что к тому же выводу он уже с год как пришел самостоятельно, но на данный момент не видел шансов что-либо изменить. Ему в самом деле хотелось ругаться, открыть шлюзы, выпустить гнев; но, как настоящий римский агрессор, ища поводов для репрессий, он обнаружил вовсе не то, чего ждал. Под матрасом сына он искал порнографию — обычный мальчишечий грех, обычный мальчишечий тайник, по старой памяти Рикардо еще знал, где прячут такие вещи. Обыск по ящикам стола не дал ничего — совершенно пустой, безликий угол, но не может быть, чтобы ты ничего от меня не прятал, тихий поганец, односложно отвечающий на вопросы, отдергивающий руки, словно боясь испачкаться о родного отца; мелкобуржуазная душонка, весь в Дюпонов, тихоня, церковник — и не стыдно парню в четырнадцать лет, в возрасте, когда его отец уже работал на стройке поденщиком, каждую неделю кланяться картинкам в компании местных старушек и дуррры-мамаши… И тщательно обернутая тетрадь на кроватной сетке под откинутым матрасом даже вызвала у отца нечто вроде радости: по крайней мере компромат найден, значит, можно не ожидать ничего более опасного и скверного. Правда, в процессе исследования компромата радость отца медленно сменялась недоумением. Сын писал по-французски, только по-французски. Сальных картинок не было; веселых историй, помогающих подросткам дрочить, в переписанном от руки тоже не обнаружилось — перелистывая страницы, Рикардо долго вчитывался в рваные строки, не сразу поняв из-за отсутствия рифмы и строгого ритма (новый стиль, подражание Клоделю), что это именно стихи. Однако то были они — никем не читанные, даже мамой не виданные, об ожидающем рыцаре, о Деве-Смерти, о Судьбе, ледяном касании ее уст, об «убивающем блеске витражей Твоего беспощадного неба» (а чего бы вы хотели в четырнадцать-то лет!), и, распознав их как стихи, Рикардо вновь яростно обрадовался. Гнилая интеллигентская претенциозность была в его глазах мало чем лучше порнографии; Гильермо уже почувствовал недоброе, едва успев скинуть в комнате школьный рюкзачок и присев за стол. Отец слишком быстро пил, слишком широкие делал жесты, отрывисто смеялся, а из щелей в полу снизу вверх, наискось дул мартовский сквозняк, пробирая ноги до колен, а матушка разливала по тарелкам суп, и Гильермова тарелка была с трещиной. Он так хорошо запомнил — на всю жизнь запомнил — и желтый овощной суп, собравшийся бисерными каплями по изнанке трещины, и желтое в электрическом свете лицо матери, ее волосы, повязанные темным платком, и длинную тень от солонки, все, что было в тот вечер, последний его вечер в прежнем статусе, потому что оно навсегда склеилось со стихами, которые он помнил наизусть.