Между прочим, потом герцогиня Лейхтенбергская рассказывала мне о самозванке: «Она была очень хитрой. Однажды ее спрашивали: «Помните, у вас на камине стояла фарфоровая собачка?» – и на следующий день она говорила очередному посетителю: «Помню, у нас на камине стояла фарфоровая собачка». Видимо, так же обстояло дело и с этими шариками.

Феликс прибыл в Зеон, где ему сообщили, что «ее императорское высочество» больны и не принимают. Руднева, впрочем, не задерживали. Он ушел к Анастасии и вскоре вернулся сообщить, что весть о появлении князя Юсупова ее очень обрадовала. «Феликс пришел! – якобы вскричала она. – Какое счастье! Скажите ему – одеваюсь и спускаюсь немедленно! И Ирина с ним?»

Феликс, перекосившись от фальши, которой были пропитаны эти слова, ждал еще четверть часа, пока эта дама не появилась. Он был с самого начала уверен в обмане, но распознал бы его в любом случае. Эта особа совершенно ничем, ни лицом, ни манерами, ни осанкой, не походила ни на одну из великих княжон. При этом лицо ее вовсе не было затронуто штыками или пулями. Феликс начал разговор по-русски, потом продолжил по-французски и по-английски. Анастасия отвечала только по-немецки. Но всем было известно, что великие княжны немецкий язык знали очень плохо, в царской семье по-немецки никогда не говорили, предпочитали русский язык. К тому же девушки прекрасно знали французский и английский.

Феликс говорил мне потом, что ехал в Зеон, раздираемый двумя чувствами: доверием и недоверием. Он очень хотел верить – как и мы все. Но поверить было просто невозможно, он уехал в убеждении, что все, кто поддерживают эту так называемую Анастасию, преследуют весьма корыстные цели.

На следующий год берлинская уголовная полиция предприняла частное расследование. Обнаружили, что под именем Анастасии пыталась втереться в наше доверие полька по имени Франциска Шанцковска. Ее родственники сразу узнали ее по фотографиям, им показанным.

Самозванку поддерживали определенные круги… С грустью признаю, что среди них были и наши, Романовых, родственники. Считалось, что личные капиталы моего дяди Никки были помещены в иностранные банки. Через лже-Анастасию, наследницу, пытались этими деньгами завладеть. Но мало кто знал, что с самого начала войны мой дядя император поручил министру финансов Коковцову (от него мы с Феликсом это и узнали) перевести в Россию весь свой личный капитал. На счету одного берлинского банка осталась какая-то незначительная сумма.

Сидней Гиббс, воспитатель бедного Алеши, выразился совершенно безапелляционно: «Если это – Анастасия, то я – китаец!»

Она где-то еще пыталась потом отстаивать свои права, написала книгу, о которой я говорила, дурачила других людей, но нас это уже не интересовало.


А теперь – о той опасности, от которой нас спасла княгиня Нахичеванская.

Феликс всегда был неравнодушен к искусству и однажды стал ужасно расхваливать какого-то Бернштейна, тоже эмигранта, говорил, что надо поддержать талант нищего соотечественника, а антисемитизм, которым он мою неприязнь к этому «соотечественнику» объяснял, нынче не в моде, особенно во Франции. «В конце концов, Модильяни тоже был еврей из Ливорно», – как-то раз бросил он, чем совершенно меня ошеломил. Оказывается, мой муж более наблюдателен, чем мне казалось!..

Но дело было не в том, что Бернштейн – еврей. Мне его работы сами по себе не нравились, это было жалкое подражание Пикассо, который и сам в моем понимании жалок, но Феликс уверял, что у Бернштейна большое будущее, и даже купил какие-то его картинки. Единственное, что ему не нравилось, это что художник очень тосковал по России и заводил разные «неприятные разговоры». Например, он твердил, что русские во Франции должны помогать тем, кто остался в родной стране. Феликс говорил, что никаким большевизанам помогать не желает, а Бернштейн говорил, что в нем не осталось того патриотизма, который заставил в свое время совершить великое дело освобождения России от Г.Р.

Потом однажды Бернштейн вдруг из нашего дома исчез, а Феликс о нем даже слышать больше не хотел! Оказалось, он его выгнал вон, когда узнал, случайно узнал, что жена этого якобы нищего художника работает не где-нибудь, а в советском торгпредстве! Теперь стало понятно, почему Бернштейн заводил те «неприятные разговоры». Потом оказалось, что он арестован. Феликс стал разузнавать среди своих многочисленных знакомых, и кто-то сказал, что настоящая фамилия этого «нищего художника» – Ужданский-Еленский, год назад он был выдворен из Варшавы за работу в пользу Советов, а теперь разоблачен как организатор шпионской сети во Франции. Оказывается, он к очень многим доверчивым ценителям своего «искусства» пытался втереться в друзья и обратить их в свою советскую веру. Но делал это очень деликатно. Провалился он очень глупо и не по своей вине. Стремясь как можно скорее собрать информацию о новых способах производства оружия (Франция в это время очень быстро развивалась экономически), он стал действовать через профсоюзные организации. Связь осуществлял некий Креме. И вот один механик из Версальского арсенала очень удивился, что Креме требует от него сведения, к профсоюзной работе никакого отношения не имеющие. Механик сообщил руковод-ству арсенала, руководство обратилось в полицию. Вскоре заговорщики были арестованы, «нищий художник» попал в тюрьму, а Креме бежал в Россию, где, по слухам, был убит, поскольку провалил задание. У меня сложилось такое впечатление, что в России отныне вся государственная машина работала как огромная мясорубка, которая перемалывала всех, кто там оказывался. Я была радостно изумлена, когда случайно узнала, что Виноградовы, моя дорогая Котя и ее муж, еще не убиты – живут в Петрограде, который эти изверги назвали Ленинградом в честь своего кровожадного лидера. А вот муж Махи, управитель двора моего отца, был расстрелян; ее, правда, не тронули…

Словом, после истории с Бернштейном Феликс на некоторое время стал чуть разборчивее в знакомствах.

Прошло сколько-то лет. И вот мы попали на концерт Надежды Плевицкой.

Я, конечно, видела и слышала ее и раньше: в Петербурге она была частой гостьей в императорском дворце. Мой oncle Никки ее обожал, считал воплощением души того народа, который он любил и который, как был уверен наш несчастный государь, любил его. Помню, я оказалась на концерте Плевицкой во дворце моей тети Оли, великой княгини Ольги Александровны, на Сергиевской. Собрались мои кузины и блестящая гвардейская молодежь, кирасиры, конногвардейцы. Певица находилась в зените славы – любимица государя, любимица высшего света… Меня ее голос пугал своим надрывом, надломом, этими бабьими интонациями, угрюмым, монотонным трагизмом. А вокруг восторгались: как прекрасно, гибко, как выразительно! И вдруг она запела какую-то народную песню про похороны крестьянки. Все стихли, обернулись. В чем дело? Какая дерзость! Люди пришли для забавы, смеха, а слышат: «Тихо тащится лошадка, по пути бредет, гроб, рогожею покрытый, на санях везет…» Все застыли. Что-то жуткое рождалось в ее исполнении. Сжимало сердце. Наивно и жутко. Наивно, как жизнь. И жутко, как смерть…

С тех пор я никогда не бывала на ее концертах. А она пела то в Ливадии, в Крыму, в императорском дворце (после этого концерта ей была подарена роскошная бриллиантовая брошь с двуглавым орлом), то в школе рукоделия императрицы в Москве, то в Петербурге, то ездила с гастролями по Сибири.

Очень странно, но Феликс ее тоже недолюбливал.

– Из нее земля прет, – говорил он брезгливо. – Не русская почва, как наши любители говорят, а именно земля. Перегной!

Плевицкая объявилась в Париже со своим мужем Скоблиным (говорили, что посаженым отцом на их свадьбе бы сам генерал Кутепов) и пользовалась таким же успехом, как в России, даже большим. Она пела чаще в кабаре или ресторанах, как Вертинский или Иза Кремер, но все же иногда давала концерты в больших залах, снятых для нее какими-нибудь эмигрантскими союзами. У нее была песня – такая страшная, заставляющая всех рыдать:

Замело тебя снегом, Россия,

Запуржило седою пургой,

И печальные ветры степные

Панихиды поют над тобой.

Я ее только раз случайно услышала и, хоть во мне не было этой истерической, типичной, эмигрантской тоски по России (я тосковала по нашей прежней жизни, по нашим дворцам, по нашим домам), все равно не сдержала слез. В зале стояли рыдания, будто колокольный звон. Я слышала, после каждого концерта, на котором звучала эта песня, хоть один человек кончал самоубийством, а то и несколько. Ну как можно было это продолжать петь?! Но Плевицкая пела, рвала людям сердца.

Кажется, она была не слишком умна. Например, во время гастролей в Америке (мы были там одновременно, поэтому я знаю историю из первых рук) там произошел политический скандал, несколько испортивший ее репутацию. Мало того, что она дала в Нью-Йорке концерт, на который были приглашены служащие советского представительства «Амторга». Анонсы в просоветской газете «Русский голос» приглашали на концерты «рабоче-крестьянской певицы»! Это, естественно, шокировало эмигрантов. Да еще Плевицкая провела благотворительный концерт в пользу беспризорников Советской России. В ответ на критику прессы заявила: «Я артистка и пою для всех. Я вне политики. Кроме того, мне жаль всех детей». Газета эмигрантов отозвалась статьей «Глупость или измена?». Этот вопрос всех занимал…

Еще там, в Америке, она искала с нами встречи. Мы жили некоторое время в одном отеле – когда наши дела поправились после продажи некоторой части вещей. Мы ее избегали, но однажды столкнулись в вестибюле. Она шла с концерта – в облегающем фигуру темно-зеленом платье, в котором она не могла сидеть, только стоять, потому что платье сшивали прямо на ней, в страшную обтяжку. У нее был устрашающей величины бюст, обтянутый парчой. Она напомнила мне крокодила, которого я видела в маленьком зоопарке в Каире.