Навестить меня пришли все мои кузины и императрица Александра Федоровна. Я была тронута – понимала, как они заняты в госпиталях, которым отдавали все свободное время, понимала, что визит их – знак особого расположения ко мне, особого сочувствия и внимания. Я ценила это, я была счастлива их увидеть!

Смотрели нашу Бэби, и тетушка так ласково напомнила, что меня когда-то называли Бэби Риной, а теперь появилась еще одна Бэби Рина… Кузины наперебой брали малышку на руки, она куксилась, ее настораживал еле уловимый аромат дезинфекции, исходящий от их платьев, передников и косынок – они все явились в госпитальной форме… Пока кузины возились с моей дочерью, ma tantine подошла ко мне и, глядя прямо в глаза своими голубыми глазами, сказала сочувственно:

– Наш друг рассказывал, что Феликс опять принялся за старое, так что ему пришлось взяться за лечение твоего мужа. Феликс его умолял, он просил прощения за все те гадкие слова, которые говорил о святом старце. И тот согласился помочь, ведь он бесконечно добр и у него такое большое, всепрощающее сердце! Методы он, конечно, применяет самые варварские: кладет Феликса через порог и сечет розгами до крови. Но ручается за действенность лечения.

И, увидев мои изумленные глаза, удивилась:

– Как, ты не знала?!

И удивление, и сочувствие ее были такими фальшивыми! Ma tantine была очень искренней в любви и ненависти, она плохо умела лгать, и я поняла, что все это было сказано нарочно, что я утратила ее любовь – просто потому, что была женой человека, который некогда унижал Г.Р. своими злыми насмешками, а теперь сам был унижен им. И она мне с охотой причинила боль.

Сильнее всего на свете мне хотелось заплакать, но я знала, что этим доставила бы удовольствие Александре Федоровне. Я сказала:

– Что и говорить, методы и впрямь варварские и применять их может только варвар.

Ma tantine бросила на меня лишь один взгляд – и сказала дочерям, что пора уходить. Я понимала, что мы отныне враги. О, я могла бы рассказать о том случае, когда ее святой старец лапал женщин и хвалился рубашкой, которую ему вышила Сашка! Но мне стало жаль ее. Да, я пожалела ее, хотя она не пожалела ни меня, ни моего мужа.

А впрочем, она бы мне не поверила, она была совершенно ослеплена Г.Р.!

Они ушли, а я вспоминала тот вечер, когда пел Шаляпин, появление Г.Р., его слова о крови, о шелковом белье…

Я вообразила Феликса, который лежит голый на каком-то пороге, а Г.Р. сечет его… Пот капает с него на обнаженную спину Феликса… Стоило мне вообразить это, как у меня началась рвота. Физическое отвращение всегда проявлялось у меня таким образом!

Феликс последнее время возвращался за полночь, и, видимо, ему сообщили, что со мной нехорошо, потому что он пришел ко мне, хотя в последнее время спал в своих комнатах. Как я понимаю, чтобы я не видела его исхлестанной спины.

Я лежала в постели, но даже не пыталась делать вид, что сплю.

Феликс присел на край кровати, посмотрел мне в глаза. Взял мою руку и поцеловал.

– Все, что бы вам ни наговорили обо мне, неправда, – сказал он спокойно. – Правда лишь то, что я раз в неделю терплю порку от этого распутного невежи, преисполняя его уверенности в том, что я его первейший друг и поклонник, что он властен надо мной так же, как над всеми прочими своими адептами, и может доверять мне всецело. Может меня не опасаться!

– Но порка!.. – заикнулась я.

Феликс отмахнулся:

– Этот презренный хам, он не знает, что я довольно хорошо знаком с нашими деревенскими обычаями. У нас в Архангельском был некий знахарь по имени Павушка, который пользовал всю округу. Он был славен тем, что порол утин.

– Кого? – изумленно возопила я, приподнимаясь в постели.

– Не кого, а что, – давясь смехом, поправил Феликс. – Утин – это прострел, боль в пояснице, радикулит. Я же всегда был чертовски любопытен и однажды ухитрился увидать, что это такое и как делается. Павушка укладывал страдальца животом на порог отворенной двери, лицом вон из избы, клал ему на спину голик, обращая его прутьями в сени, и трижды слегка ударял по нем топором. Больной в это время должен был спрашивать лекаря:

«Что сечешь?»

Павушка отвечал:

«Утин секу».

Больной снова спрашивал:

«Секи горазже, чтобы век не было».

Так повторялось трижды, затем лекарь бросал топор и голик в сени, трижды плевал туда – и дело считалось конченным. Примерно то же делает со мной и святой старец, будь он проклят. Все это гораздо больнее, – Феликс сморщил нос, – и отвечает он мне, что не утин сечет, а порок… Порет порок на пороге, вот смешно, верно?! – но в остальном все так же тривиально, как было у Павушки. Этот негодяй – всего лишь пошлый деревенский знахарь, который хочет казаться кудесником! Но он достаточно доверяет мне, чтобы я мог…

– Что вы задумали? – перебила я.

Феликс испытующе посмотрел мне в глаза и медленно сказал:

– Мы убьем эту тварь, которая душит разум императора и покрывает его имя позором. Которая губит страну!


Этой сцены нет в воспоминаниях Феликса. Ни слова он не написал и о том, как Г.Р. «порол порок на пороге». Он пишет о каких-то сеансах гипноза… Возможно, они и впрямь имели место быть. Не это важно. Важно то, что Феликс точно передает замыслы «святого старца» и его прямую опасность для страны. Поэтому сейчас я снова обращусь к тем сценам из его черновых записок, которые считаю точными и правдивыми, которым имею основания доверять.


«…При прощании Распутин заставил меня дать ему слово, что вскоре я появлюсь вновь. Я стал бывать у него частенько. По-прежнему поддавался «лечению», и он доверял мне все больше, видя во мне его горячего поклонника.

Как-то бросил поощрительно:

– А ты умен, милок! Умен и сметлив. Ты только скажи – я ведь и министром могу тебя сделать.

Я не на шутку встревожился. Знал, что Распутин и в самом деле почти всемогущ в дворцовых интригах. Но быть протеже такой одиозной фигуры – слуга покорный! Меня на смех подымут, презирать станут. Свел все к шутке.

Распутин нахмурился:

– Чего лыбишься? Не веришь, что я все могу? Я все могу, вся страна у меня вот где, – он показал сжатый кулак. – Помяни мое слово, сделаю тебя министром.

Меня впечатлила и напугала уверенность, с которой он говорил. Вот фурор будет, когда станет известно о таком одиозном назначении! Кто протеже и кто протежер?! Смеху подобно.

Однако надо же было его как-то остановить!

– Бросьте вы эту затею, Григорий Ефимович, – отмахнулся я. – Какой из меня министр, сами посудите? Да и вряд ли стоит выставлять напоказ наши отношения. Лучше нам дружить втайне от всех.

Он прищурился и глянул на меня:

– Ладно, пусть так и будет. Может, и верно… так лучше. – Усмехнулся: – А ты скромен, однако! Кто бы мог подумать? Ничего не просишь у меня. А другие знаешь какие? Знай скулят: то устрой да это, в том помоги да в этом. Все от меня чего-то ждут, что-то выпрашивают.

– И вы помогаете им?

– А то как же! Надо людям помогать, за то они полезны мне могут быть. Даю им записочки к тому или другому министру, ну, там, какому-то начальнику. Некоторых – повыше чином – отправляю сразу в Царское. Так вот и верчу державой.

Меня как ножом ткнули. Он вертит державой! Несчастная наша страна. Она должна быть избавлена от этого хитрого мужика.

Но Распутин не должен был заметить гневное выражение моего лица, и я продолжал болтать:

– Неужели все министры вас слушаются?

– Да попробовали бы не слушаться! – вскричал Распутин. – Я ж их сам министрами сделал! Все у меня вот здесь! – он снова показал кулак. – Я только топну – они враз по струночке стоят. А махну рукой – врассыпную бегут. Все они рады бы мне сапоги языками вылизывать!

В эту минуту вспомнилось мне из «Ревизора»: «Я только на две минуты захожу в департамент, с тем только, чтобы сказать: «Это вот так, это вот так!» А там уж чиновник для письма, этакая крыса, пером только – тр, тр… пошел писать. Хотели было даже меня коллежским асессором сделать, да, думаю, зачем. И сторож летит еще на лестнице за мною со щеткою: позвольте, Иван Александрович, я вам, говорит, сапоги почищу!»

Только у Хлестакова это смешно было, это чистое хвастовство, а у «старца» – страшная правда…

Между тем собеседник мой все больше пил. Другой на его месте уже валялся бы под столом, а у него только язык развязывался. Ах, как ему хотелось похвастать своим всемогуществом!

– Вы, знать, зазнались! Вас смирять надо. Гордыню вашу смирять. Все Божьи угодники себя смиряли – через то и прославлены. А вы этого понять не хотите, вы на небеса норовите при жизни влезть, да чтоб вам снизу кадили. Бабы ваши тоже гордячки, однако они поумнее, понимают, что к чему и как себя смирять! Кого из них я только не водил в баньку! Разденься, говорю, да вымой мужика, да спинку потри, да везде… Какая глаза вытаращит, да для каждой у меня есть острастка. Как отведают моего, – он хмыкнул, – так в ногах валяться готовы. И выходит она из баньки уже от всей своей гордыни отмытая…

Потом он начал описывать достоинства и недостатки тех женщин, которые «мыли мужика». Я слушал, не веря ушам. Все эти мерзкие подробности невозможно повторить, да и не нужно. Я только диву давался, как у него язык не отсыхает болтать такое о женщинах, о женах, о матерях. И как же они, эти женщины, жены и матери, как они могли опуститься до такой твари, до такой низости?

А Распутин все не унимался, все наливался вином и мне наливал:

– Чего не пьешь, чего сиднем сидишь, от пития рожу воротишь? А ты не просто пей, а лучись. Винишко – лучшее лекарство. Ни аптек, ни докторов не надо, коли винишко есть. Это и Бадмаев говорит. Слыхал про него? Первейший лекарь… А всякие Боткины да Деревеньки – и даром умному человеку не нужны. Сами дураки, пускай дураков и лечат своими фармациями. Бадмаев травами лечит. В травах сила Господня, они – его порождение, он их произрастил во чистых полях, в высоких горах, в темных лесах, он и человека обучил, кому и когда их давать. Главное дело, чтоб с чистым умыслом!