После наших парижских приключений мы воротились в Россию, но угомониться не могли. Я имел звучное сопрано, я всегда прекрасно пел, и не только мои любимые «Кирпичики», которые пою и сейчас, когда мне худо или когда мне просто хочется порадовать друзей и вспомнить молодость… Ах, как я люблю эту песню! Не ту мещанскую пошлятину, какую из нее сделали большевизаны, а тот задушевный городской романс, каким «Кирпичики» были в самом начале ХХ века:

На окраине стольного города

Я в убогой семье родился,

Горе мыкая, лет пятнадцати

На кирпичный завод нанялся.

Было трудно мне время первое,

Но зато, проработавши год,

За веселый гул, за кирпичики

Полюбил я кирпичный завод.

На заводе том кралю встретил я,

Лишь, бывало, заслышу гудок,

Руки вымою и лечу я к ней

В мастерскую, в условный куток.

Каждую ноченьку мы встречалися,

Где кирпич образует проход…

Вот за кралю ту, за кирпичики

Полюбил я кирпичный завод.

Когда мы вновь приехали в Россию, Николай решил, что мой талант зарывать в землю – большой грех, а потому мне следует выйти на сцену «Аквариума» – самого шикарного петербургского кабаре. Николай был знаком с директором и предложил ему прослушать приехавшую из Парижа шансонетку с модными куплетами.

Надо полагать, и без объяснений понятно, что этой шансонеткой был я.

На другой день я явился к директору в сером жакете с юбкой, чернобурке и огромной шляпе, спел ему свой репертуар – и был немедленно ангажирован на две недели. Директор пришел в восторг от моего пения!

Поленька, возлюбленная Николая, смастерила мне хитон из голубого тюля, затканного серебряными нитями. На голову я надел плерезы из синих и голубых страусовых перьев. Туалет дополняли матушкины бриллианты.

Три звездочки, разжигая интерес публики, значились на афише вместо имени «парижской этуали». И вот я на сцене. Прожектора ударили по глазам, но еще сильнее слепил меня ужас. Голос пропал, да и вообще я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. А тем временем оркестр начал играть «Райские грезы», но мне чудилось, что музыка доносилась издалека. Из зала послышались несколько жалких хлопков. Похоже, кто-то хотел меня подбодрить. Кое-как раскрыв рот, я пропел романс. Встречен он был весьма прохладно. Но я запел снова, снова, я осмелел, разошелся… хлопали все громче, и наконец грянула овация. Я трижды выходил на бис!

На меня сыпались цветы и поздравления. Сбежав в мою уборную, мы с Николаем и Поленькой помирали со смеху, в то время как за дверью бесновались поклонники с букетами и конфетами. Среди этих кавалеров были офицеры, которых прекрасно знал Феликс Юсупов… но сейчас я был французской шансонеткой. Ужасно хотелось проверить, удастся ли заморочить им головы, однако брат запретил, а взамен повез к цыганам, где я пел под гитару то в образе певички, то в своем.

Шесть вечеров в «Аквариуме» пел я вполне благополучно. А на седьмой все кончилось. В ложе появились друзья наших родителей. Они сначала обратили внимание на матушкины бриллианты, а потом узнали меня.

Грянул скандал. Домашняя сцена разыгралась ужасная. Николай уверял, что это он меня искусил. Он пытался меня защитить, но досталось обоим. Друзья родителей были люди благородные и поклялись молчать. Вот так и погибла карьера француженки-шансонетки, не успев начаться!

Однако игр с переодеванием я не бросил. Больно весело было.

Вдобавок ко всему в Петербурге, в Париже, как прежде в Лондоне, модны стали маскарады. В нашей семье всегда любили рядиться, костюмов у меня велось множество! Помню, какой фурор произвел я на маскараде в парижской Опере, когда явился в одеянии кардинала де Ришелье, в точности повторив портрет кардинала кисти Филиппа де Шампеня, от мантии до изображенных вместе с кардиналом увешанных золотом негритят.

На одном из маскарадов изображал я Ночь. На мне было черное платье в блестках и диадема с бриллиантовой звездой. Надо сказать, что Николай всегда меня сопровождал, зная мою взбалмошность. В крайнем случае он посылал со мной двоих доверенных друзей, посвященных в нашу тайну.

Так вышло, что поехали мы с ним в тот вечер вдвоем, да Николай принялся любезничать с какой-то маской – и забыл обо мне. А в то время некий гвардеец, прославившийся своим волокитством, принялся за мной ухаживать и позвал ужинать в «Медведь». С ним были еще приятели. Со смехом припомнив детские шалости в этом ресторане, я согласился, не думая об опасности. Впрочем, меня всегда пьянила опасность!

В ресторане четверо моих кавалеров мигом потребовали кабинет, позвали цыган, хлынуло потоком шампанское… Через некоторое время господа ринулись ко мне, возжаждав провести ночь с Ночью. Я начал драться, изо всех сил стараясь не выходить из образа дамы. И тут кто-то из них сдернул с меня маску! Не дав им опомниться и узнать меня, я схватил шампанскую бутылку и швырнул в зеркало. Раздался звон разбитого стекла, и, воспользовавшись мгновенным замешательством офицеров, я ринулся к двери – и только меня и видели! К счастью, у подъезда всегда стояли извозчики. Я вскочил в одну повозку и крикнул адрес Поленьки. И только теперь почувствовал холод. Глянул – батюшки, да ведь я позабыл в кабинете соболью шубу!

Что было делать? Не возвращаться же!

– Гони! – крикнул я. Извозчик пустил лошадку рысью, косясь на полуодетую красотку, которая то зубами стучала, то хохотала взахлеб… вспоминая, что она, то есть он, то есть я – мужчина и сын уважаемых родителей. От осознания, что нарушаю я все мыслимые запреты, было мне и весело, и жарко.

Зеркало в «Медведе» я расколотил напрасно – меня успели узнать. Болтать во всеуслышание господа офицеры не стали, опасаясь, как бы их не заподозрили в неприличных пристрастиях к мужчинам, однако слушок о моих переодеваниях все же пополз. И дополз до отца, которому мое поведение и так поперек горла стояло. И вот однажды поговорил он со мной «по-отечески», назвал меня позором семьи, будущим каторжником – и это еще самый мягкий из отпущенных мне «комплиментов». Когда он выгнал меня вон, то вслед за мной так хлопнул дверью, что картина упала со стены!»


Читаю обо всем этом и диву даюсь, что меня это от Феликса никак не отвращало. Вот уж воистину выходило – не за что полюбила я его, а вопреки!

Разве удивительно, что мои родители засомневались в последнюю минуту, надо ли меня ему отдавать? Разве удивительно, что колебалась бабушка? Отнюдь не красота, деньги или еще какие-то достоинства Феликса заставили ее уступить. Во-первых, Дмитрий спохватился и взял назад почти все свои обвинения. Да, у него хватило благородства сделать это, благодаря его поступку он остался нашим другом на всю жизнь. Но все же неприятный осадок от его наговоров не мог не сохраниться. И тем не менее моя бабушка согласилась на наш с Феликсом союз. Слишком с большим скандалом были бы связаны отказ и расторжение помолвки накануне всеми ожидаемой свадьбы. А поскольку это произошло бы в императорской семье, скандал был бы во много раз больше, чем случись такое в семье обыкновенной. Это не могло не отразиться на моей репутации. Кроме того, бабушка знала мой характер и понимала, что я не скоро приду в себя после такого афронта. Я еще больше замкнусь в себе, найти мне жениха будет весьма трудно. Она считала, что мне, с моими нервностями, с неровностями натуры, нужно поскорей выйти замуж, отдалиться от матери и отца, беспорядочная жизнь которых не могла не оказывать на меня влияния. Что и говорить, мне, да и всем нам, вряд ли шло на пользу то, что maman имела привычку разбрасывать свои дневники и письма в самых неожиданных местах, так что все, кому не лень, могли сунуть туда нос. Помню, у моего брата Федора (а он был тремя годами младше меня, и я была с ним более дружна, чем с другими моими братьями) началась ужасная истерика, когда он однажды наткнулся на дневник maman и прочитал:

«15 июня 1908 года, Биарриц.

Ездили с F. в Фонтенбло. Вернулись по другой дороге и остановились выпить чаю в каком-то маленьком кабачке в лесу – я даже названия не помню – очень там было чистенько, приятно и просто. Очень много и очень хорошо говорили мы по душам – как это все было трогательно, и разговор, и он. Кошмар, как мне жаль его – ведь он так меня любит, и ему в самом деле невыносимо тяжко расставаться со мной… И мне больно, больно, что все это произошло, и неловко за него, и досадно, и жаль его… Он постоянно твердил: «You are the love of my life!»[6], и я знала, чувствовала, что так оно и есть…

16 июня 1908 года, Гатчина.

Мы так много хотели сказать друг другу, но никак не могли – и грустно было, грустно! Наш поезд отправлялся в 1.50, и мы приехали буквально за пять минут. Я ехала вместе с F., Сандро был с ней – мы с ними так и простились в автомоторе, ни F., ни она не вышли нас провожать, все согласились, что так лучше, – ужас, кошмар, до чего было печально, никакими словами не выразить, мы еле-еле сдерживали слезы.

Однако в вагоне we gave went to our feekings[7] и оба плакали! Мы с мужем во всем признались друг другу – мне он все простил, мой милый друг жизни, но и сам признался в чувствах к ней…»

А между тем все это случилось в Биаррице, я уже писала, все разворачивалось на наших глазах, но мы были слишком малы и глупы, чтобы осознавать происходящее. А потом вот так прочитать… Это производило очень сильное впечатление! Или еще вот это, уже запись сделана в Ай-Тодоре, и снова все происходило у нас на глазах:

«13 ноября 1911 года, Ай-Тодор.

Тоска невыносимая, и я очень annoed[8]. F. говорит, что ему пора ехать, he hates it here[9] – все окружающее и вообще все его раздражает невыносимо. Я понимаю, но уговариваю подождать, ведь мы все едем через неделю, и я уговариваю его ехать с нами. О нас с ним уже начали сплетничать – F. это чувствует, хотя я ему не жаловалась. Как грустно, что он приехал в такое время, когда все тут собрались! Конечно, это неосторожно с нашей стороны, но все же разве это справедливо, что мы не можем иметь кого хотим?»