Он перевёл взгляд на себя: он почти ничем не отличался от других. Он был совсем нагой, только с часами на руке. Это должно было смутить его, но... напротив, все душевные и телесные комплексы улетучились сами собой. Он почувствовал необычайную свободу и прилив необузданности в желаниях тела. И этот зов подзуживал его: всё, чего хочется, можно. Он тут же вперил бесстыжий взгляд в Ларису Романовну. Она стояла в двух шагах от него и глядела теми же лукаво смеющимися глазами, как и тогда, когда уличила его в подсматривании. И на ней было то же сиреневое платье. Ему захотелось... он вспомнил, что это желание уже приходило к нему... ему захотелось увидеть её, всю её: её соски, её живот, её подмышки, увидеть... какое-то слово промелькнуло в его голове... вот оно – сумасшествие. Ему захотелось увидеть, услышать, потрогать её сумасшествие.

Он приблизился к ней... встал на колени... руками коснулся её ног... и ощутил пронизанными током ожидания ладонями границу между искусственной сеткой капрона и живой мурашкой нежной женской кожи. Ненасытная мурашка перебежала по его рукам, как по мостикам, от неё к нему и вмиг овладела всем его телом, заставив его на мгновение осознать власть над собой какой-то необъятной силы и плюнуть на всё, подчинившись ей. Его пальцы скользнули выше и... замерли: их приворожила особая податливость плоти, её вешнее тепло, её женственность, её близость к последней плоти, к цветку, который раскроется и допустит к себе тогда, когда они напитаются нежностью и будут готовы обласкать бутон. Он тронул бутон... и услышал первый судорожный вдох – предвестник... её сумасшествия...

O прекрасная колдунья ночь!..

Немецкий не пошёл, но это пустяки. Всё то время делилось для него на счастливые дневные минуты и счастливые ночные часы.

Как-то зимой Лариса Романовна пришла на занятие необычно раздражённой: не так, как всегда, обошлась со своей сумочкой, небрежно бросив её на стол, резко передёргивала страницы журнала, суетливо ища нужную, долго молчала, договаривая про себя какой-то незаконченный разговор, не поднимая глаз на аудиторию. И что-то ещё...

На ней была узкая прямая чёрная юбка, немного выше колен, с разрезом сзади, и белая, узорного редкого вязания, кофточка с округлым воротом, завязывающимся на шнурок. В этом наряде она пришла первый раз. Он любил её новые наряды и её в них, всегда чуточку другую.

Ему понравилась эта чёрная юбка. Ему показалось, что она немного мала ей, и в этом была своя прелесть: она в точности повторяла броские детали фигуры, порывающиеся растянуть неподатливую материю, и от этого сама становилась живой и тёплой. Разделённая интимной ложбинкой на две рельефные половины, она танцевала какой-то темпераментный, прыгающий африканский танец, ритм которому задавала Лариса Романовна, стоя спиной к классу и бойко барабаня кусочком мела по полотну доски. A спереди, под животом, она морщилась в капризную, отказывающуюся не морщиться складку, намекавшую на существование чего-то недоступного, ускользающие штрихи которого дорисовывало его порочное воображение.

Ему понравилась эта чёрная юбка, и он был так возбуждён, что едва удерживался, чтобы не дотронуться до неё, когда Лариса Романовна проходила рядом.

Ему было не до мыслей в эти коварные минуты. И всё же две откуда-то напросились. Одна зародилась и металась где-то поблизости, и вот теперь он поймал её: "Есть, однако, что-то угаданное в этом сочетании: скупая раздражительность хорошенькой женщины, её юбочка, смущённая двусмысленностью своего положения, и кофточка, сквозь зимний узор которой застенчиво проглядывают свежесть и тепло желанной весны". Вторая мысль, должно быть, прилетела из прошлого: "В свои студенческие годы Лариса Романовна, тогда, конечно же, просто Лариса, девушка премиленькая и шаловливая, могла выбирать и баловаться. И как прискорбно, что кому-то не выпало быть подле неё, хотя бы шутом гороховым. Но почему 6ы не быть сегодня? Пусть посредственным созерцателем. Пусть даже предметом этого скудного интерьера..."

Фантазии, фантазии! Как они опасны!

Неожиданно предмет интерьера очнулся, почувствовав на левой щеке чьё-то тёплое дыхание, а на плече полновесную мякоть женской груди. Лариса Романовна стояла подле, согнувшись над его тетрадью. Он замер и задержал дыхание. Она была так близко и так ощутима, как может быть только во сне. Её тело напирало на плечо, а он не мог ни обнять её, ни отстраниться. Мужское в нём взволновалось и вздыбилось, и он испугался, что не только он, но и она заметит заметное.

– Schmach und Schande! – ошарашил его позорный приговор, вырвавшийся из груди Ларисы Романовны вместе с запахом лука.

Она сказала ещё что-то, но он уже ничего не слышал.

"Schmach und Schande!" – шипело у него в голове. "Стыд и срам!" – ещё срабатывали какие-то извилины серого вещества. Его поверженное сознание почему-то отнесло этот шипящий кощунственный вердикт на счёт его мужского самообладания. А этот лук добавил неприятного привкуса и без того противному немецкому блюду.

Как быстро возненавидел он свою Ларису Романовну, с её квакающим немецким! И как презрел себя со своим слюнтяйским чувством!

Он съёжился и спрятался за эту ненависть и за это презрение, как за броню (иногда это помогает), и молил небо, чтобы всё это было сном, чтобы этот сон как можно скорее кончился, чтобы он проснулся в своей любимой постели, один. Один! Один! Безо всяких (нелюбимых!) Ларис Романовн!..

B перерыве она подошла к нему, стоявшему в коридоре у стены, всё ещё мучившему свою бесконечную муку.

– Ну что же вы обижаетесь? Кажется, я больше должна обижаться. Может быть, я чего-то не понимаю. Другие преподаватели хорошо о вас отзываются, а немецкий... то ли вы немецкий игнорируете, то ли меня.

Ему понравилось это последнее замечание и вообще, как она мягко говорит и как ясно и тепло смотрят её глаза. Привязчивый самогипноз освободил его из своего пленительного плена и улетучился, будто его и не было. Ему захотелось погладить её обворожительную каштановую голову и 6елокожую нежную шею и сказать что-то совсем-совсем доброе (независимо от запаха лука, который теперь он воспринимал как штрих какой-то интимности).

– Вы слушаете меня?

– Да, конечно, – тихо ответил он.

– Вообще-то я вас не критиковать собиралась. Вот что, – она достала из сумочки записную книжку, черкнула что-то, вырвала страничку и протянула ему, – это мой адрес и телефон. Приходите-ка вы ко мне и давайте попробуем вместе. После семи вечера, хорошо?

Он в нерешительности пожал плечами и взял листок – драгоценный подарок от Ларисы Романовны. Он почувствовал страшную неловкость и, чтобы поскорее отделаться от неё, сказал:

– Надо подумать.

– Nun gut. Auf Wiedersehen!

Её каблучки весело застучали по коридору.

До вечера он просидел у себя дома на диване, переминая её листочек в руках. А в семь пошёл по адресу, указанному в нём... A может быть, и не пошёл... Он и сам этого точно не знает.

Фантазии, фантазии! Как они приятны!

На следующий год у него была другая преподавательница немецкого. Увы, он не запомнил, в каком платье она вошла в класс, были ли у неё в руках цветы, он не запомнил даже её имени. Зато с языком у него тогда наладилось.

Милая Лариса Романовна... Это тоже его жизнь...

Кап... кап... никак... не правда – как-то не так...

История шестая

Кожа тронула кожу



Посвящается Билли Биббиту



– Кожа тронула кожу...

– Говорите!

– Тронули руки розовый клок кожи...

– Говорите! Прошу вас, говорите!

– Тронули руки розовый клок кожи – рой междометий высыпал розовой сыпью... и громкими дырками, бессмысленными дырками в пространстве.

– Это было вначале? Вначале?

– Черноту разорвало – и кожу ошпарило светом, и скрючились ветви, и рявкнули корни... от боли... от предчувствия бессилия кожи. Приняли руки розовый ком нервов – завязали пальцы узелки на память... на долгую память... на короткую память.

– Продолжайте! Не останавливайтесь!

– Тварь! Получай, тварь, узелки на память!

– Успокойтесь! Прошу вас, успокойтесь!

– Тварь! Тварь!

– Замолчите! И держите себя в руках!

– В руках... в руках... Кожа тронула кожу. Оставили руки рваные раны на памятке дня – отречения знаки на знаке течения времени. Одержимость, доведённая самоудовлетворением до оргазма, то есть до беспамятства, то есть до исступления, рождает отречение.

– Остановитесь!

– Отречения знаки...

– Постойте же!

– Отречения знаки... рукотворные отречения знаки на умотворном знаке течения времени... течения жизни во времени... умирания жизни во времени. Знаки отречения от жизни – на знаке умирания жизни.

– Постойте! Постойте же! Вы вконец запутали меня!

– Голая кожа тронула голую душу...

– Постойте! Вернёмся к знакам. Вы о крестах? Об этих крестах в календаре? Боже, их так много! Кресты, кресты...

– Кресты... кресты... узелки на память. Сломанные грифели, вдавливающие кресты в бумажную кожу дня... врезающие кресты в бумажную кожу дня. Рваные линии, начертанные крест-накрест. Рваные линии, перечёркивающие чувства... крест-накрест... крест-накрест...

– Почему кресты? Почему?

– Кресты... кресты... Могильные кресты, поднявшиеся над бренными останками – узелки на память... узелки на память о душе, воспаряющей в небо. Графитные кресты, врытые в бумажную землю – узелки на память о бездушии, вгрызающемся в живую кожу врывающего графитные кресты в бумажную землю.