Каждый раз, когда нетерпение приводило нас к месту, где жил невидимый капитан судна, мы натыкались на желтокожих людей в форме. Они делали нам знак удалиться, и мы были вынуждены снова считать мигающие огни порта Кобе.

Время шло. К судну, стоящему на рейде довольно далеко от пристани, подошла лодка: какой-то японец, совершенно усохший и старомодно одетый в кимоно, высадился с помощью двух слуг. Гребцы согнулись в бесконечном почтении и замерли в ожидании.

— Шишка! — пробурчал Боб. — Надеюсь, он арестует начальника этой помойки. Что-то здесь нечисто!

Прошло полчаса…

Покрытая плесенью лестница, спускавшаяся с полуюта, закачалась под многочисленными шагами. Старый японец показался первым, затем вышел полицейский офицер, затем жандармы и таможенники. Небольшого роста седеющий человек, почти без шеи, со сверлящими бесстрастными глазами, замыкал шествие. По его замызганной куртке с обрывками нашивок мы узнали капитана судна.

Боб произнес вслух по-английски:

— У этого мерзавца независимый вид!

Никто не обратил внимания на его слова. Шло состязание между высокими гостями и командиром в бесконечных проявлениях вежливости, в поклонах, обмене общепринятыми, освященными этикетом, расцвеченными формулами приветствиями. Затем состоялось соревнование в вежливости между офицером и старым японцем: каждый хотел предоставить другому честь покинуть судно первым. Старик, как мы и подозревали с начала этого танца, признал себя побежденным. Слуги приняли его на руки, словно священный предмет. Полицейские и таможенники сели на сторожевой катер. Заунывная жалоба наполнила ночь: сирена.

— Наконец! — сказал Боб командиру. — Знаете…

— Да, да, знаю, — прервал тот очень хладнокровно, но доброжелательно, — и от всего сердца извиняюсь, но этим японским формальностям никогда нет конца. Они поискали, поискали…

Я грубо вмешался:

— И ничего не нашли? Не так ли?

Командир немного отступил. Глаза его стали совершенно непроницаемыми. Но другой голос ответил мне:

— Совершенно ничего, представьте себе, лейтенант!

Я не слышал, как подошел этот человек, и был неприятно удивлен неслышным приближением его огромного тела — он был огромен во всех размерах: в высоту, ширину, толщину. Мне пришлось задрать голову, чтобы взглянуть в лицо колосса. И прежде всего я увидел губы. Они сразу же произвели на меня отвратительное гипнотизирующее действие. Глаза, почти не видные под толстым слоем жира, белокурые волосы, очень тусклые и уничтоженные залысинами, странная бледность щек — все это я отметил позже. Но в тот момент я был загипнотизирован только ртом, невероятно широким и мясистым, грубым и омерзительным его рисунком. Его чувственность, непристойность были сродни эксгибиционизму.

Улыбка, заключавшая в себе в высшей степени циничную уверенность и непостижимую угрозу, делала этот рот совсем гнусным; и тут человек снова заговорил:

— В самом деле, господа офицеры, мне жаль, что ваши первые впечатления на моем судне оказались тягостными. Именно так, вы на моем судне, и надо, чтобы вы это знали. Меня зовут Ван Бек, и я — владелец судна.

— Наконец хоть один голландец на борту! — хмыкнул Боб.

— Есть еще один, — невозмутимо произнес колосс. — Вот он.

Он указал на моряка с истрепанными нашивками. Тот слегка поклонился.

— Капитан Маурициус, — сказал он, — командующий „Яванской розой" к вашим услугам, господа офицеры.

Оба этих человека, в которых не было ничего комичного, скорее наоборот, казалось разыгрывали перед нами какой-то фарс, полный невидимых гримас: два мрачных клоуна на призрачной палубе…

Раздражение, накопившееся у нас внутри, вырвалось наружу. Мы вместе заорали:

— „Яванская роза"!

— Калоша!

— Клоака!

— Это разбой!

— Подлость!

Мы могли продолжать долго. Ван Бек и капитан Маурициус невозмутимо слушали нас. Их явное дружелюбие лишь разжигало нашу ярость: наши голоса становились все пронзительнее, ругательства все грубее. Словом, думаю, выглядели мы смешно, но в это время рев сирены прервал нас.

— Если вы недовольны, вы еще можете сойти, — медленно произнес Ван Бек. — Так ведь, Маурициус?

— Разумеется, — подтвердил капитан. — У них по меньшей мере пять минут до третьего свистка.

Я положил руку на плечо Боба. Мы были согласны.

— Хорошо! — сказал Боб. — Возместите плату за проезд, и мы высаживаемся.

Короткий мрачный смех всколыхнул огромную грудь Ван Бека.

— Вы слышали, Маурициус? — спросил колосс. — Они хотят деньги.

Вместо ответа капитан сплюнул за релинг.

Боб имел передо мной явное преимущество: чувство бесполезности. Отважный до безрассудства, он умел там, где всякое усилие было абсурдно, взять себя в руки и ждать, если случай предоставлял лишь один шанс из ста. Я не обладал подобным хладнокровием. Когда меня жег гнев, я становился слепым животным.

Наглость негодяев „Яванской розы" привела меня в дрожь, которую я с наслаждением ощущал, как это всегда со мной случалось, когда здравый смысл уступал инстинкту.

Волна, захлестнувшая меня, была мне хорошо знакома: я испытывал потребность нанести удар, и решительно.

Так как я понимал, что мои мускулы ничего не стоили для этих двоих, один из которых был глыбой мяса, я вспомнил о своем револьвере. Или, вернее, о нем вспомнила моя рука. Она нашла его в правом кармане кителя, прежде чем я подумал об этом. Рефлекс был таким быстрым, что Боб, я знал, не сумеет ни остановить мою руку, ни даже отвести в сторону рукоятку револьвера. Я уже наслаждался дикой радостью…

Насколько же я был изумлен, когда почувствовал, что кто-то обхватил меня сзади за пояс и держал так крепко, что моя рука оказалась прижатой к бедру!

Я рывком развернулся — объятия разжались. Я оказался перед юнгой-малайцем. Он ничего не говорил, только на его худом, возбужденном лице сверкали глаза, полные мольбы.

Последний вой сирены прозвучал в сырой ночи. Я почувствовал себя опустошенным и разбитым.

— Похоже, вы все-таки сможете совершить неплохое путешествие, если откажетесь от некоторых своих затеек, — произнес бесцветный, неприятный моему уху голос.

Сказав это, Ван Бек ушел вместе с капитаном. Они поднялись на мостик.

— Зачем ты помешал мне? — спросил я у юнги вяло, без определенного интереса.

Он робко ответил на pidgin[1]:

— Тебе досталось бы от них больше, чем им от тебя.

— А тебе что до этого?

— Ты был ко мне добр.

Мальчик оглянулся по сторонам и, никого не увидев, вынул из своих лохмотьев несколько американских, русских и японских монет. Я вспомнил, что вычистил свои карманы, дав ему эти смехотворные чаевые: это было все мое состояние.

Судно завибрировало. Огни порта сдвинулись с места.

Мы отплыли.

В который раз…


В очередной раз очертания земли, едва нам знакомой, растворились на горизонте. В который раз нашим прибежищем было судно, окруженное морем. Но каким морем! Липким, темным и до такой степени туманным, что не был виден след за кормой. Что касается судна, уже известно, чего оно стоило.

Когда стало невозможно различить неясные очертания берега, растаявшего в ночи, мною овладела настоящая тоска. Что делать в эти три нескончаемых дня?

Духовной жизни в это время у меня никакой не было. Читать, так сказать, я отвык, просматривая лишь газеты. Я существовал только благодаря встряскам, которыми какой-нибудь случай возбуждал мои чувства. Драки, карты, попойки, наслаждения — смена лиц и тел — и сам я, растворившийся в этой безудержной игре — такой представлял я себе судьбу настоящего мужчины. Вот в чем был смысл его существования. Ничто не приводило меня в такой ужас, как тоска.

Между тем я сидел на вонючей посудине без всякой надежды на проблеск, развлечение. В довершение ко всем бедам я оттолкнул этих двух людей, которые командовали судном и могли бы сократить часы рассказами о своих приключениях, отринул их без малейшего шанса на обратный ход. И чем я этого добился? Неудавшейся угрозой, бравадой, охлажденной ребенком!

Мостик „Яванской розы" был очень плохо освещен. Мне повезло: Боб не мог увидеть, как кровь бросилась мне в лицо и оно запылало. И сию же минуту я ощутил потребность разорвать окутавшую нас тишину, она становилась все отвратительней из-за однообразного скрежета судна и мерного шума от форштевня, рассекавшего текучую бездну.

— Странное судно! Странные люди! — произнес я самым непринужденным тоном, какой только сумел изобразить.

Боб не отвечал, и я продолжал:

— И странный юнга! Несомненно, он рос среди драк. Ты же видел, он догадался, что я хотел сделать?

— Я видел только, что ты вел себя как болван! — ответил Боб.

Я это знал. Но мне не понравилось, что он так сказал.

— Послушай, Боб, — начал я, — если ты считаешь себя настолько умнее…

Он сухо оборвал меня:

— Я ничего не считаю. Я не хочу прибыть в Шанхай в кандалах и вшах. Вот и все. Как только мы там окажемся и нам потребуется задать кое-кому трепку, мы это сделаем. И, поверь, я не буду последним при этом.

Он зажег сигарету. Я отчетливо увидел рисунок его губ, крепко сжатых, жестоких. Нет, Боб ничем не поможет мне в этой вселившейся в меня смертельной тоске. Эта внезапная уверенность была вызвана не нашей ссорой. Ссоры возникали у нас тысячи раз со дня отъезда из Франции. Я вдруг постиг истину озарением, внезапно освещающим подлинную суть давних отношений. Помимо некоторых элементарных инстинктов, присущих нам в равной степени, и духа соперничества молодых животных, ничего общего между Бобом и мной не было. Ничто не питало в нас взыскательность, свойственную дружбе: мы были товарищи в самом прямом и узком смысле этого слова.