Маша родила на две недели раньше срока, но мальчик был абсолютно здоров. В первый день она чувствовала себя сносно и даже улыбнулась, правда, через силу, пришедшей навестить ее Устинье. А вот Яна наотрез отказалась принять — не хотела, чтобы он видел ее такой жалкой.

— Передай ему, я скоро приду в себя, и мы обязательно поболтаем всласть до его отъезда. Может, уже завтра. Устинья, спасибо тебе за Яна.

Она смотрела на нее огромными, лихорадочно поблескивающими глазами, и Устинья отвернулась, чтобы скрыть навернувшиеся слезы.

— Это тебе спасибо, коречка. Сама знаешь — за что.

— Он мне так и не рассказал про ту цыганку. Иногда мне кажется, не появись в тот вечер я, цыганка бы тоже не пришла, и мама, быть может, была бы жива. Но это никакая не мистика — просто я могла стать недостающим звеном цепи, вдруг завертевшей какой-то безжалостный механизм судьбы.

— Все случилось так, как должно было случиться. И я обрела Яна.

— Ты как будто не рада этому, а? — спросила Маша, пытаясь заглянуть Устинье в глаза.

— Рада… — Устинья резко встала. — Мне пора, а тебе нужно отдыхать, набираться сил. — Она наклонилась и нежно поцеловала Машу в щеку. — Только не думай ради Бога ни о чем дурном — у тебя такой чудесный мальчишечка.

— Иван, то есть Ян, — сказала Маша и улыбнулась.

— Ты согласовала этот вопрос с Димой?

— А при чем тут Дима? Ян — мой сын, и я его никому не отдам.

Ночью у нее резко подскочила температура и начался бред. Но это была не родильная горячка, хотя врачи «четверки» подстраховались и ввели Маше большую дозу антибиотика. Она несколько раз вскакивала с кровати, порываясь куда-то бежать. Срочно вызванный невропатолог был в полной растерянности — давление в норме, правда, слегка расширены зрачки, но это еще ни о чем не говорит. Всю ночь она не сомкнула глаз и разговаривала с кем-то на незнакомом медперсоналу языке. Когда Ян силой ворвался к ней в палату, смяв целый кордон мужчин и женщин в белых халатах, она протянула к нему обе руки и, глядя сквозь него, сказала по-английски:

«I was waiting for you all my life. Why don’t they want me to call you my sweetheart? It isn’t a sin, is it?[6]»

Он взял ее за руки и попытался заглянуть в глаза, но она вырвала из его ладоней свои горячие пальцы и прошептала:

— Нельзя, чтоб нас видели вместе. Иначе они обо всем догадаются. Еще рано. Не время еще…

Врачи боролись за Машину жизнь трое суток, но победили не они, а ее неосознанная жажда выжить. Все эти трое суток Ян не покидал территорию больницы. Когда ему наконец сказали, что жизнь Маши вне опасности и через несколько дней она уже будет дома, он напился до чертиков в какой-то подворотне, врезал кому-то по морде и загремел в вытрезвитель, откуда ею выручил Николай Петрович. Ян написал Маше коротенькое письмо и попросил Устинью отдать ей, когда она будет дома.

Он отбыл в Ленинград, не повидав выздоравливающую сестру.


Казалось, Толя навсегда поселился в Плавнях. По крайней мере, он сам так думал. С внешним миром связи не было никакой, если не считать радио. Толя включал его только тогда, когда хотелось услышать музыку. Какую — он сам не знал, ибо разбирался в ней плохо, хотя и помнил мелодии некоторых пьес, которые играла в «Солнечной долине» Маша. Однажды он услышал одну из них — это была «Баркарола» Чайковского. Ее музыка сливалась с жарким июньским днем, пропитывала его странной — сладкой — грустью, куда-то звала, что-то обещала. Толя ни с того ни с сего разнервничался, принялся строгать доски, поранил руку, в сердцах зашвырнул рубанок под верстак, разделся до трусов и, спустившись по лестнице к реке, поплыл.

Куда — он сам не знал. Его подхватило течением, он перевернулся на спину, положил под голову руки. И это состояние полуневесомости и покорности течению окончательно вывело его из равновесия. Он нырнул до самого дна, оттолкнувшись от него пальцами ног, по пояс выскочил из воды и поплыл назад. Быстро одевшись и причесавшись, почти бегом побежал в райцентр звонить в Москву.

Он не видел Машу с того самого августа, не получал от нее никаких вестей и вообще не знал, что с ней. Все это время он засыпал и просыпался с мыслью о ней. Иногда он представлял ее в объятьях другого мужчины, и это выводило его из себя, лишало надолго покоя. Однажды, не в силах совладать с собой, Толя побежал в магазин, купил бутылку водки и выпил ее, заперевшись в доме.

Его несколько раз вывернуло наизнанку, голова раскалывалась от боли, зато думы о Маше отошли на второй план и больше не бередили душу. Проснувшись под утро, он сказал громко: «Я ее потерял. Навсегда. Но жить надо. Бог велит жить».

Он похудел и стал красив диковатой красотой отшельника, той самой, что влечет к себе женщин. Но его влекло лишь к одной из них. К той, которая была недосягаема.

Он прибавил шагу. Обогнавший его было почтарь остановил двуколку и жестом пригласил подвезти. Толя принял его предложение с благодарностью.

— Все. Надоело трясти задницу по ухабам, — разглагольствовал Божидар Васильевич, легонько постегивая кургузым кнутом лошадь. — Пускай тот, кто помоложе, потрясет. Мне пенсию хорошую дали, а еще за ранение под Сталинградом военкомат доплачивает. Инвалид я, Николаевич, колченогий инвалид. Таких у нас дразнят: «рупь с полтиной-полтора». Мне бы внуков нянчить, а не этой цыганской кибиткой управлять. А ты небось в Москву собрался звонить?

Толя кивнул и почему-то опустил глаза.

— Ну-ну. — Васильич надолго замолк. Уже когда они въехали в райцентр и копыта застучали по дощатому настилу моста через реку, сказал: — Заберу мешки с почтой и домой. Мшу тебя отвезти.

— Спасибо.

Соединили почти сразу. Незнакомый женский голос сказал:

— Я вас слушаю.

— Мне… я бы хотел поговорить с Машей, с Марией Андреевной Павловской.

— Она в больнице, — ответил голос.

— Что с ней? — всполошился Толя. — Тогда позовите, пожалуйста, Марью Сергеевну.

— Это ты, Толя?

Наконец он узнал голос Жени.

— Да, да, это я. Что с Машей?

На другом конце провода всхлипнули.

— Маша родила мальчика.

— Но вы можете пригласить к телефону Марью…

В трубке щелкнуло, и раздались короткие гудки.

Толя машинально расплатился с толстой накрашенной девицей, от которой за версту разило потом и «Серебристым ландышем», так же машинально вышел на крыльцо и сел, спрятав лицо в ладонях.

Он не мог сейчас думать ни о чем, не мог испытывать никаких чувств. Его точно ударили по голове чем-то тупым и тяжелым. Он сидел, а мимо топали по ступенькам ноги, слышался смех, болтовня. Кто-то тронул его за плечо и он поднял голову.

— Ну что, поехали? — Васильич, уже успевший заправиться несколькими кружками пива в кафе напротив, щурился на солнце и довольно улыбался.

Толя встал и молча влез в двуколку.

Он не слышал, о чем говорил дорогой Божидар Васильевич, но потихоньку начинал что-то чувствовать.

Тайный голос нашептывал: «Это твой сын. Твой, твой…»

— Нет, не может быть, — сказал вслух Толя и очень смутился. Но Васильич, похоже, ничего не слышал — он дремал, опустив поводья. Макарыч уверенно шел знакомой дорогой.

Потом Толя услышал эту мелодию — «К Элизе». Услышал отчетливо и ясно, хоть и знал, что она звучит в его голове. Такого с ним еще не было. Он вдруг схватил лежавшие на коленях у Васильича вожжи и хлестнул лошадь кнутом по блестевшему от пота боку.

Макарыч, не привыкший к столь резкой перемене настроений своего возницы, громко заржал, встал на дыбки, и двуколка понеслась по ухабам. Васильич громко матюгнулся, не открывая глаз. Толя въехал в свои ворота и остановил двуколку у самого крыльца.

— Слезай, — велел он Божидару Васильевичу. — Почта подождет. У меня есть бутылка вина.

Назавтра Толя сменил Васильича на козлах. Он ехал в райцентр, думая о том, что теперь у него появится возможность звонить Маше каждый день. Маша, милая Маша, почему же ты не сказала мне, что ждешь ребенка? Да, я понимаю сейчас, что был глуп, очень глуп, надеясь уговорить тебя бросить Диму и стать моей женой. Что я могу предложить тебе? Я и любить-то по-настоящему не умею. Я настоящий вахлак, невежда в любовных ласках, а тебе нужна утонченная, красивая — как твоя музыка — любовь. Тогда, в «Солнечной долине», я уже, наверное, понимал это, хотя не отдавал себе отчета. Господи, прости меня грешного, но не любовь к тебе заставила меня уйти в монастырь, а страх перед тем, что я не смогу оправдать твоих надежд… Устинья по доброте своей соединила то, что никогда не должно соединяться. А теперь мы с тобой слились воедино в нашем сыне. Взглянуть бы на него хоть одним глазком…

Его мысли напоминали ему стеклышки в калейдоскопе, ибо все время, рассыпаясь, образовывали новый узор — радость сменялась чувством вины, грусть — ликованием. Хотя материалом служили все те же самые мысли. Он вдруг подумал о том, что испортил Маше жизнь, что нет ему за это прощения, что вел он себя как грубый самец. Потом вспомнил, как осыпала его поцелуями Маша, как смотрела ему в глаза, когда они занимались любовью, шепча: «Как хорошо, что ты есть». «Но я, наверное, должен покаяться перед Димой, — думал Толя. — Но за что? Это… это ведь не грех…»

Он не находил слов, чтобы описать это, и смотрел на свои руки, ноги. Неужели их касалась Маша? Какое счастье… Но ведь она больше наверняка не захочет… Чего? Пускай, пускай они больше никогда не будут заниматься любовью, но ведь то, что было, никуда не делось. Этим можно жить долгие годы. Жить, посвятив себя воспоминаниям о счастье.

Толя бросил вожжи, спрыгнул с двуколки и упал в густые заросли молочая возле дороги. Он громко плакал, катаясь по траве. Он не понимал, что с ним творится. Радость, боль, восторг, тоска — все рвалось наружу. Потом он вошел в реку прямо в одежде и кедах, нырнул, проплыл под водой.