— Что за глупости. — Николай Петрович встал с дивана, засунул в карманы руки и глянул в темную глубину двора. — Я никогда не желал ей зла. Я всегда…

— Знаю, вы с Устиньей ей помогали. Папа…

Он обернулся и посмотрел на высокую худенькую девочку с большими глазами и бледным узким лицом. Она сейчас была похожа на его бывшую жену — такой Маша-большая была во время войны, когда он увидел ее впервые в госпитале. Невольно дрогнуло и заныло сердце.

— Да, моя… несравненная.

— Ты… ты обещаешь мне, что вы с ней… ничего не сделаете?

— Но ты же понимаешь… — начал было Николай Петрович.

— Нет, ты просто пообещай мне, что вы с ней ничего не сделаете. Отпустите на волю, чтобы она могла снова жить так, как хочет.

— Но ведь Иван… Ян…

— Это их дело, а не наше. Ян уже взрослый человек. Ах, папочка, знал бы ты, как я рада, что он нашелся. Ты тоже рад, правда?

— Наверное, — не сразу ответил Николай Петрович. — Да, я очень рад. За Устинью. Она заслужила это.

— Папа, поклянись. И тогда мы позвоним Василию Вячеславовичу. Или лучше давай поедем к нему и все как есть расскажем. Прямо сейчас. — Она вскочила с тахты и, подбежав к Николаю Петровичу, обхватила за плечи и прижалась всем телом. — Я так верю тебе, папа. Ты для меня опора в этом зыбком мире. Надежная опора. Знал бы ты, как мне порой бывает тяжело…

В машине она сказала вдруг повеселевшим голосом:

— Завтра же съезжу к Диме в больницу. Не думаю, что у него это серьезно. У всех у нас рано или поздно случается нервный срыв. Но мы с тобой очень сильные и надежные, правда, папа?


Ван Гог больно схватил Машу за руку и выволок на середину комнаты. Она была в одних чулках — туфли слетели еще когда она прыгала на кровати-батуте. В подошвы впились острые осколки хрусталя. Но Маше сейчас больше всего на свете нужна была боль, ибо сообщала ей уверенность в том, что она все еще здесь, в одном измерении с Алеко. Ей было страшно попадать в другое измерение потому, что там, она знача, не могло быть Алеко.

— Шлюха. Обыкновенная ресторанная профура. Вот ты кто. И далеко не первой молодости. А мне показалось сначала, будто ты совсем девчонка. — Ван Гог был явно разочарован. — Но ты все равно ответишь за все.

Он зажал в кулак материю на груди у Маши и с силой дернул вниз. Платье с тихим шелестом упало к ее ногам. Она осталась в трусиках и чулках с круглыми черными резинками — лифчик тоже валялся возле ног. Она не стала закрывать голую грудь руками, как это обычно делают женщины из чувства стыда — ей не было стыдно.

Ван Гог расхохотался, схватил Машу за талию и с размаху швырнул на кровать.

— Придумал. — Он покатывался со смеху, видя, как она тщетно пытается встать. — Как вошь на льду. Можешь не пытаться — снова уложу, а если надо, привяжу к кровати или прибью гвоздями. Чтобы не покусала. Я же вижу, что ты ненормальная. Фальстрата.

Он быстро накрыл ей голову темной тряпкой, сел на нее верхом, развел в стороны руки. Ей стало нечем дышать, точно погрузили вниз головой во что-то черное и вязкое. «Алеко… — думала она. — Прости меня. Ты хотел, чтобы я взяла тебя с собой в это измерение. Но я не виновата, что так получилось. Я сама не хочу туда проваливаться. Я хочу быть с…»

Она потеряла сознание. Ван Гог стащил с нее чулки и трусы и положил обмякшее тело поперек кровати. Он расставил пошире ее согнутые в коленях ноги и привязал веревками за щиколотки к ножкам кровати, руки связал чулком за головой. Поза, в какой очутилась Маша, показалась ему очень смешной и неестественной, но она его возбуждала. Только непременно нужно привести ее в чувство — не станет же он дрючить бездыханное тело. Пусть она сопротивляется ему, напрягает мускулы.

Ван Гог стащил брюки вместе с трусами и швырнул в кучу из полированных досок и осколков хрусталя. Сходил в столовую за бутылкой коньяка и, наклонив ее горлышко над Машиной головой, стал лить из него тоненькой струйкой коньяк. Маша вздрогнула и пришла в себя. Только она этого не знала. Ей казалось, будто она переступила за какую-то черную черту, где о прежнем мире остаются лишь неясные воспоминания. Первой, пришедшей в голову мыслью, было: «Алеко похож на Анджея. Это и был Анджей, только в другом обличье. Тогда я этого не знала. Я встретилась с Анджеем в двух своих разных жизнях. И в этой, последней, было лучше, чем раньше. Наверное, я встречу его еще. И опять догадаюсь об этом уже потом… Нет, теперь я постараюсь догадаться об этом сразу».

Она видела склонившегося над ней высокого мужчину с копной оранжевых волос. Он был абсолютно наг. Он пил что-то прямо из горлышка бутылки, запрокинув назад голову. Потом швырнул бутылку об стену.

— Ал-ко-го-лик, ал-ко-го-лик… — закричал кто-то неестественно высоким голосом.

— Заткнись и иди сюда. Я покажу тебе, как нужно обращаться с женщиной, ты, мозамбикский педераст.

Ван Гог камнем упал на нее, и Машино тело пронзила острая боль, точно его рассекли на две части. «Это ритуал перехода в другое измерение, — думала она. — В прошлый раз все было очень похоже. Только мне было не больно, а приятно. Но какая разница? Лишь бы я узнала, узнала его в следующий раз…»

Она снова погрузилась во что-то темное, и опять ей не позволили побыть долго в спасительном мягком мраке. Она видела над собой искаженное непонятной гримасой лицо Ван Гога, его голую грудь в пятнах запекшейся крови. «Это тот, кто переводит людей из одного измерения в другое, — думала она. — Своеобразный Харон царства мертвых. Наверное, у него очень тяжелая работа. Я не должна ему сопротивляться. Я должна ему верить…»

— Я больше не позволю тебе притворяться, — сказал Ван Гог. — Залью глаза горячим воском, если ты снова их закроешь, и закопаю тебя заживо у себя на даче. — Ван Гог довольно усмехнулся. — Но сперва я совершу ритуал превращения Марии Магдалины в языческую святую. Знаешь, кто такая была эта Мария Магдалина? Блудница, отдававшая свое тело первому встречному мужчине. Ты тоже только что отдала мне свое тело. Но мне этого мало. Слышишь? Мало. Все женщины отдают мне свое тело, а мне нужно что-то еще…

Ван Гог склонился над Машиным лицом, и она заглянула в его немигающие стального цвета глаза.

«Они у него мертвые, — подумала она. — Я уже где-то видела эти глаза… И у меня скоро будут такие же глаза. В их измерении, наверное, у всех мертвые глаза. Хорошо, что со мной нет Алеко — я не хочу, чтобы у него были мертвые глаза…»


В последнее время Толя чувствовал себя отрезанным от всего мира. Главное, он ничем не мог помочь Маше и даже не знал, жива ли она. Впрочем, то, что она жива, он, конечно же, чувствовал подсознательно. Душа его была настроена на волну Машиной души и, как ему казалось, часто принимала от нее сигналы.

Сейчас эти сигналы были неясными и беспокойными, из чего Толя сделал вывод, что Маше тяжело. Быть может, она ушла от Димы — от нее можно чего угодно ожидать. Размышляя об их с Машей отношениях, Толя пришел к выводу, что его пугает ее непредсказуемость, внося в спокойное, склонное к созерцательности мироощущение беспокойство и хаос.

Толя не любил хаос, ибо верил в Бога и Богу, некогда превратившему непроглядную безжизненную тьму в свет и жизнь и наведшему в этой жизни какой-никакой порядок. Пускай зло еще не окончательно побеждено, пускай время от времени поднимают голову темные силы, смущая умы и сердца миллионов людей. И все равно Толя продолжал верить в справедливость, ибо знал: грядет возмездие. И тогда воцарятся в мире порядок и благочестие.

Он забывал про все эти теории, если рядом была Маша — их словно ураганом сметало. К Маше его влекло с непреодолимой — языческой — силой, и он считал это большим грехом. В своих молитвах Толя просил Господа простить ему этот грех и обещал больше не грешить.

«Я должен думать о ней как о своей сестре. Она и есть моя сестра. Пускай не по крови. Сестра, сестра, — твердил он бессонными ночами. — Тогда, в «Солнечной долине», мы были совсем детьми и в нас еще дремал рассудок. Человек должен жить рассудком, а не страстями. У Маши теперь есть муж. Он приходится мне свояком. Я обязан любить его как родного брата. Господи, спаси и сохрани сестру. Не позволь, чтобы с ней случилась беда. Заступись, Господи…»

В одну из таких ночей, измотанный вконец борьбой с самим собой и беспокойством за Машу, Толя встал, не чувствуя или почти не чувствуя боли, и медленно подошел к окну.

На территории больницы горели фонари, обозначая асфальтированные дорожки, ведущие к зданию с нескольких сторон. «Одна из них наверняка ведет к какой-нибудь дырке в заборе — если есть забор, есть в нем обязательно и дырки, — рассуждал сейчас Толя. — Я уже в состоянии ходить… Как странно: мне когда-то хотелось, чтобы Бог наказал меня за Машу вечной неподвижностью, но тревога за нее же заставила встать с постели. — У него закружилась голова, и пришлось схватиться за ручку оконной рамы. — Нужно во что бы то ни стало выбраться отсюда. В шкафу висит моя одежда. Вот только перестанет кружиться голова…»

У него ушло больше часа на то, чтобы надеть штаны, рубашку и принесенную Устиньей на случай, если вдруг его станут выводить на воздух, теплую куртку. В ее кармане он обнаружил несколько рублей, трояков и пятерок и улыбнулся, поняв, что Устинья положила деньги, чтобы он мог отблагодарить ухаживающих за ним медсестер, нянечек и санитаров. Он вспотел от слабости, но уже чувствовал некоторую устойчивость в ногах. Спина, казалось, болела меньше, чем в лежачем положении. Он тихонько приоткрыл дверь.

В коридоре было светло и совершенно безлюдно. За столом слева никого. Откуда-то доносились приглушенные женские голоса и смех. Толя вышел, прикрыв за собой дверь. Он знал, где расположена лестница, и нашел ее без труда.

Привратник спал, свернувшись калачиком на кожаном диване за колонной. Толя вышел во двор и огляделся по сторонам. Главный вход на территорию больницы наверняка прямо — туда ведет широкая, освещенная яркими фонарями дорога. Туда ему нельзя идти. Нужно взять левее, по той узкой тропинке, едва помеченной одинокими фонарями.