Марина небрежно поигрывала зонтиком, висящим на запястье на ярком шнурке, и встречные обязательно оглядывались ей вслед: кто с восхищением, кто с осуждением. Она, наверное, догадывалась, что находится под обстрелом чужих взглядов, и потому всегда высоко держала голову, спина — прямая, походка — легкая. «Профурсетка», — шипели ей вслед некоторые женщины. Что обозначало это слово, я тогда не знал, но догадывался: что-то не очень хорошее. Поселковые кумушки так называли нашу квартирантку, конечно, из зависти.

Марина выглядела гордячкой и неприступной барышней только перед чужими. Дома она вела себя совсем по-другому. Она тоже обратила внимание на мои синяки и ссадины, даже подсказала, что в аптеке можно купить бодягу — она, мол, помогает избавиться от кровоподтеков. Но ни за какой бодягой я, конечно, не пошел. Чего позориться-то? Старшие пацаны говорили, что бодяга — лучшее средство от «засосов». Позор какой — целоваться с девчонками, еще чего не хватало, чтобы в аптеке подумали, что я уже миндальничаю с этими задаваками!

Каждое утро, просыпаясь, я брал с тумбочки маленькое зеркальце и рассматривал начинающие желтеть синяки под глазами, а также губы, особенно нижнюю, — она пострадала больше, чем верхняя. Где-то далеко-далеко, на самом краю земли, куковала кукушка, щебетали ласточки и радостно вскрикивал скворец. Он, разбойник, наверное, опять клевал красные ягодки вишен, в которых просвечивались темные косточки. Я отложил зеркальце и подошел к окну, чтобы пугнуть скворца. Хотел раздвинуть шторы пошире, но тут увидел ее, Марину.

Она стояла у клумбы, на которой уже расцвели желтые ноготки. Ветерок чуть покачивал елочки космеи, играл глянцевитыми листьями высоких георгинов и озорничал с Марининым платьем: то раздувал его парашютным куполом, то словно обклеивал тканью все тело, то шутливо дергал подол. Марина бросила удерживать платье, засмеялась, подставила лицо солнечным лучам и закружилась — па-ра-там-па-па, совсем как девчонка.

Я посмотрел на ее ноги — загорелые, почти шоколадного цвета, они напомнили мне картинку из альбома об искусстве Древней Греции: скульптура красивой женщины без всяких одежд, и, главное, руки по локоть отколоты — Венера, богиня любви. Я рассматривал иллюстрацию Венеры с жадным, странным любопытством, потому что у богини совсем другое, немужское тело — плавные линии, округлость форм, изящность и какая-то непостижимая тайна, которая и пугала, и притягивала, и заставляла биться сердце.

Соседские пацаны, я знал, по той же самой причине ходили к баньке тети Тани Авхачевой. По пятницам она там парилась со своими дочерьми. И в темное, мутное оконце, если прижаться к нему лицом, можно разглядеть нагих женщин. Но мне такое занятие почему-то казалось стыдным, недостойным, и вообще, что интересного в крупной, задастой тете Тане и ее худых, как доски, дочках? Я что, ни разу не видел ту же Зойку, что ли?..

А Марина была красивая. Она перестала кружиться, раскинула руки и стояла теперь уже неподвижно: солнце золотило ее волосы, они — о чудо! — светились мягким ореолом, и весь ее силуэт тоже как будто светился, и хотелось прикоснуться к ее коже, провести по ней ладонью и губами поймать хоть одну маленькую крупинку золота. Все увиденное казалось колдовством, наваждением, сказкой!

С цветков и листьев Марина стряхивала росу в ладони и растирала ею руки, плечи, грудь с удовольствием и радостью, будто умывалась по крайней мере живой водой, а не обжигающе-холодной влагой.

Марина — совсем другая, не такая, как я, и не такая, как отец, дядя Володя или другие мужчины, — в ней присутствовало что-то такое, чего недоставало мне. Вероятно, я был минусом, а она плюсом — вот и возникало странное, волнующее притяжение, отчего томительно кружило голову.

Наверное, я слишком пристально глядел на нее, и она почувствовала мой взгляд. Марина повернулась так быстро, что я не успел спрятаться за шторы.

— А, Пашка! — обрадовалась она. — Доброе утро! А почему ты такой бледный?

— Не знаю, — простодушно ответил я, потому что растерялся, да и с чего я вдруг стал бледным? Может, я всегда такой…

— А я вот росой умываюсь, чтобы оставаться молодой…

— А вы и так молодая, — уверил ее я, и вдруг, сам не зная почему, выпалил: — И красивая!

— Правда? — совсем тихо произнесла Марина. — А ты, когда вырастешь, может, женихом мне будешь, а?

Я молчал, пораженный ее словами в самое сердце. Потому что и сам себе не признавался, что жуткой завистью завидовал дяде Володе, который мог запросто пойти с такой красивой девушкой на танцы, в кино или клуб, и остальные парни ему, наверное, завидовали, ведь Марина на них и не глядела: ей нравились военные. И я представлял себя высоким ладным лейтенантом с начищенными до зеркального блеска сапогами, в мундире, сидевшем на мне без единой морщинки, и танцующим вальс. Танцам, впрочем, меня Зойка научила — она умеет, в школьный кружок бальных танцев ходит. И я бы туда записался, но там одни девчонки, и такие задаваки, что совсем не хотелось их лишний раз видеть.

— Ну, возьмешь меня замуж?

— Да, — кивнул я. И почему-то испугался, тут же отпрянув от окна в глубь комнаты.

— Смотри же, помни свое обещание, — погрозила пальчиком Марина и засмеялась: — А спорим, не вспомнишь? Мужчины много чего обещают, но не всегда выполняют…

Бармалей возмущенно вскрикнул и громко закокотал, что он всегда делал, когда замечал ястреба или любую другую крупную птицу. Наседка тоже всполошилась, закудахтала и кинулась с цыплятами под куст смородины. Начавшуюся куриную суетню я видел в дырочку в шторе, а вот Марина в поле моего зрения не попадала. Меня утешила Дунька, которая ласкалась о ноги и мурлыкала — пушистая, уютная, не помнившая стольких обид, которые я причинял ей из-за ее вороватости: чуть зазеваешься — обязательно вскочит на стол и что-нибудь стащит. Даже если не голодная. Ишь, добытчица какая!

А вечером пришел дядя Володя и полюбопытствовал:

— Паша, ты любишь костры?

Конечно, я любил смотреть на огонь, и дым, сладко-терпкий от травы, которую бросаешь в костер, я тоже любил, а еще — картошку, запеченную в золе под головешками, переливающимися как бордовый бархат на сцене сельского клуба.

— И я, Паша, люблю смотреть на огонь. Давай разведем костер! — предложил дядя Володя. — Далеко не пойдем, вот тут, на полянке перед домом и разведем…

Он вынул из кармана кулек с «Пилотом». Почему-то всегда приносил только эти конфеты и ни разу — леденцы, которые я уважал больше других сладостей. Зато Марина очень любила шоколадные конфеты.

Потом мы сидели у костра, слушали дяди Володины анекдоты, смеялись, пекли картошку и, обжигаясь ею, облупливали коричневую в черных подпалинах кожуру — она легко сжималась под пальцами, собиралась гармошкой и снималась, как оболочка с дорогой копченой колбасы. Вокруг нас густела темнота, и красные искорки, будто большие светлячки, кружили над костром.

— Мадемуазель, вы нормально вчера до дома добрались? — небрежно и как бы невзначай спросил дядя Володя Марину. — Хотел тебя проводить, но пока ходил в буфет за папиросами, гляжу: твой след уже давно простыл…

— Видишь: живая! — рассмеялась Марина. — Что со мной сделается?

Обычно она смеялась тихо, будто стеснялась, а тут — громко, по-русалочьи заливисто.

— Еще и роль немножко поучила, — продолжала она. — Помнишь, Сидор говорит: «Только Платона назвали, и вы как маков цвет вспыхнули». А Луша отвечает: «Зачем выдумывать? Маков цвет. Я замужняя. Что мне в Платоне вашем? Нашли невидаль».

— А заглядывалась, — промолвил Володя.

— Мало ли что заглядывалась. У какой девки сердце не зазнобчиво? — лукаво, не своим голосом откликнулась Марина.

— Пастернака сейчас ругают в газетах, — оповестил Володя. — Наверное, нам не разрешат показывать «Слепую красавицу». Зря время теряем! Твоя первая роль, и вот — напрасно. Жалко, что я тебя раньше в наш театр не привел…

— А что такого запретного в пьесе? — удивилась Марина. — Очень жизненная пьеса, должна зрителю понравиться…

— Да как понравится, если Пастернак там, наверху, многим не нравится. К тому же пьеса, говорят, и не печаталась нигде. Спросят, где взяли, а что режиссер ответит?

И тут Марина улыбнулась совсем как Одри Хэпберн. Такой улыбкой, что вы и представить себе не можете, если никогда не видели фильм «Римские каникулы». Мы с папой ходили на него целых три раза. Ему очень нравилась Одри с огромными печальными глазами, трогательно торчащими ключицами и легкой, совершенно обезоруживающей улыбкой. Она казалась нежной и беззащитной, прекрасной, как принцесса из туманного, полузабытого сна. И Марина тоже умела улыбаться так же трогательно. Но Володя почему-то совсем не обратил на ее улыбку внимания, и они завели долгий, малопонятный мне разговор о каком-то поэте, его опале и таланте, нищете и трагедии и о том, что когда-нибудь, лет через сто, а может, раньше, искусство станет свободнее.

Я слушал их и не понимал, о чем они беседуют: какая такая им свобода нужна, чтобы читать стихи, танцевать или играть на сцене? Ну и представляйтесь, сколько хотите, лишь бы другим не мешали!

— Полуночничаете? — вдруг возник из темноты чей-то голос. Мы, как по команде, повернули в его сторону головы.

Неясный силуэт мужчины почти сливался с покрывалом ночи, но вот он сделал шаг, другой и в отблесках затухающего костра проявилась серая маска лица, и чем ближе человек подходил к нам, тем оно четче становилось. Да это же Иван, наш сосед! И чего он так поздно бродит? Наверное, скучно ему без Поли, его жены: уехала на месяц в Брянск, в отпуск, а мужа оставила смотреть за хозяйством — кормить собаку, кур, приглядывать за садом-огородом.

— Можно к вам подсесть? — спросил Иван.

— Мы уже насиделись, по домам собрались идти, — резко и зло проговорил дядя Володя. — Нас бессонница не мучает. А ты опять с танцев идешь?