— Ты красивая, — проговорил я.

— Еще скажи, что лучше всех, — засмеялась Ольга.

— Лучше, — подтвердил я, обмирая от догадки, что мои слова Ольгу забавляют, не более.

— Вот что я тебе скажу, — Ольга как-то по-взрослому посмотрела на меня. — Мы с тобой можем быть друзьями, если ты так хочешь. Но не больше.

— Почему? Я что, хуже, — мне хотелось упомянуть имя Мишки, но я пересилил себя, — хуже… других?

— Не хуже и не лучше, — ответила Ольга. — Ты для меня не особенный. Вот в чем вся причина, и ничего тут не поделаешь.

— Но, может, я стану особенным?

— А вот когда станешь, тогда и поговорим, — Ольга оглянулась по сторонам. — Ой, а Зоя с Мишей нас не потеряли? Ау!

Мне стало так плохо, что и представить невозможно. Хотелось провалиться сквозь землю, только бы Ольга не видела, как у меня задрожали губы и кровь отхлынула от лица. Но провалиться я не мог — мог лишь отвернуться, что и сделал.

— Ау! Ау! — кричала Ольга.

Я понял, что ей не хочется оставаться наедине со мной, и потому побрел прочь. Я слышал, как Зойка и Мишка весело аукали в ответ Ольге, и специально шел в противоположную от их голосов сторону.

Корзину с грибами я оставил возле той коряжины, с которой Ольга срывала золотистые ожерелья опят. Вечером мне ее принесла Зойка:

— Грибами-то что разбрасываться? — заметила она. — Мать замаринует, будете всю зиму с картошечкой их есть.

— Спасибо, — ответил я. — Только грибы я не люблю.

Зойка не стала уточнять, с каких пор я перестал любить опята. Она, конечно, догадалась, что я не просто так кинул корзину в лесу. А может быть, Ольга ей что-то успела рассказать. Хорошо бы, чтобы Мишка ничего не узнал. А то ведь задразнит, зараза.

— А где твои родители? — спросила Зойка. — Что-то не слышно их.

— В кино пошли, — оповестил я. — «Тарзана» в который раз смотрят. Очень им нравится.

Зоя посмотрела на корзину с грибами и спросила, не надо ли помочь их перебрать, а то зачервивеют, пока мать из кинотеатра вернется. Но мне хотелось остаться одному, и я отрицательно помотал головой: говорить тоже не особо тянуло. Добрая Зойка сострадательно вздохнула, погладила Дуньку, разлегшуюся у моих ног, но я потянул кошку к себе: нечего тут хозяйничать, мурка не просит каждую девчонку холить-лелеять себя. Зойка, однако, тоже не отпускала мурлыку.

Я молча тянул кошку к себе, Зойка — к себе: вцепилась и не отпускала и смотрела мне прямо в глаза, ни слова не говоря. Иногда мы забавлялись, кто кого пересмотрит — была в наше время такая забава, да и сейчас, кажется, в «гляделки» играют. Зойка обычно моргала первой, и ей приходилось выполнять условия спора.

— Первый моргнешь, — заявила она.

— А хотя бы и так, — ответил я. — Ну и что?

— Сделаешь тогда, что я захочу, — она не отрывала от меня взгляда. — «Американка»!

«Американка» — такая игра на выполнение желания, которое заранее не знаешь. Выигравший мог заставить тебя выйти на улицу и прокукарекать перед всем честным народом, или пролезть под столом, или решить заданные на дом задачи и дать списать победителю, или даже принести банку малинового варенья из домашних припасов. В общем, игра серьезная.

— А мне-то что, — равнодушно повторил я. — Все равно ты первая моргнешь.

— Ни за что, — Зоя потянула кошку к себе, и та недовольно мяукнула.

— Отпусти ее! — попросил я.

— А что, тебе жалко дать ее погладить? — она и не думала выпускать Дуньку.

И тут я вдруг, неожиданно даже для себя, спросил:

— Тебе Ольга что-нибудь говорила?

— Интересно, чем она лучше других? — Зоя отпустила наконец кошку. — Что вы из-за нее с ума сходите?

— Никто не сходит, — соврал я и моргнул.

Но и Зойка тоже моргнула. Мы одновременно моргнули. Я ручаюсь в этом! Но она, кажется, чуть-чуть, на полсекунды позже.

— Проиграл! — подытожила Зоя.

— Ты тоже, — возразил я. — Не моргнула, что ли? Не ври!

— Так нечестно, — уперлась Зоя. В ее глазах сквозило столько отчаяния, что мне стало жалко ее, и я согласился: да, мол, ничего не поделаешь — наверное, я проиграл. Измученная нами Дунька с недовольным видом улеглась на коврике и, вылизывая себя, косилась на нас. Зойку, казалось, она больше не занимала.

— Закрой глаза, — потребовала она.

Мне хотелось поскорее от нее отвязаться, и я послушно зажмурился. Зойка подошла ко мне. Я слышал ее прерывистое дыхание. С чего она вдруг так разволновалась? Зойка уже дышала прямо мне в лицо. Теплый выдох окатывал меня теплом, и тянуло слабым запахом зеленого лука и вареного яйца: наверное, Зоя наелась, перед тем как понесла корзину мне. Душок, исходящий от нее, мне не нравился, но приходилось терпеть: проиграл!

Ее выдох снова обдал мои губы теплом, и вдруг я почувствовал прикосновение к ним чего-то сухого и горячего. Зойка поцеловала меня!

Господи, сколько я мечтал о том, чтобы какая-нибудь девчонка поцеловала меня. И вот случилось! Но, странно, я ничего не ощутил, кроме неловкости, и к тому же прикосновение Зойкиных губ никак не напоминало сахарные уста, дыхание Эола, лепестки роз и всякое такое, о чем восторженные поэты писали в стихах.

— Дура! — неожиданно вырвалось у меня. — Сбрендила, что ли?

— Да ты что? — Зойка даже отскочила от меня.

— Уйди, чтоб я тебя не видел, — тихо бросил я. — Не надо меня жалеть.

— Ты ничего не понял, — она стремительно покраснела. — Глупый!

— И не хочу понимать, — я вытер губы. И мой жест окончательно убедил Зойку в том, что ей лучше уйти. Она, споткнувшись о несчастную Дуньку, выскочила в коридор, что-то там опрокинула и выскочила на улицу.

А вскоре пришли родители. Я сидел и чистил грибы — равнодушно, механически, ни о чем не думая. Лучшее занятие отвлечься от всяких навязчивых мыслей — монотонная работа.

— Володя не заходил? — спросил папа.

— Нет.

— Странно, никто его не видит. Куда пропал человек?

— Ничего, найдется, — пообещала мама.

И, правда, однажды он пришел к нам — красивый, подтянутый, черные усы делали его еще бледнее, — пришел, встал у калитки и, сколько его ни звал отец, зайти в дом не захотел. Пришлось отцу надеть брюки (духота стояла страшная, и дома мы с ним ходили в одних трусах). Он вышел к дяде Володе, и тот почти сразу сунул ему в руки голубой конвертик, что-то быстро, невнятно сказал и, круто развернувшись, почти побежал по деревянному тротуару, и подковки на его ботинках нервно и дробно стукали о доски. Он ни разу не оглянулся.

Папа вошел в дом и сообщил маме:

— Завтра уезжает. Переводят служить куда-то на запад. Оставил письмо для квартирантки.

— Думает, что она вернется?

— На всякий случай. Мало ли что, говорит, вдруг у нее с Иваном ничего не получится. А он готов ждать, сколько ей будет угодно.

Письмо положили под клеенку на столе, и оно там за несколько лет пожелтело и приклеилось к столешнице, а Марина так и не объявилась. Зато поздней осенью, когда землю уже подмораживало, но еще вовсю синели шапки сентябринок, вдруг явился Иван. Крепко виноватый перед тетей Полей, он вел себя странно тихо, ходил с робкой, виноватой улыбкой — она как бы затаилась в уголках его губ, и когда тетя Полина, которой почему-то нравилось громко кричать и ругаться во дворе, поносила его самыми последними словами, он брал ее на руки и, визжащую, брыкающуюся, уносил в дом.

— Ну что, брат Паша, забыла нас Марина? — спросил меня однажды Иван. — Забыла! А ведь она у меня вот где осталась, — и крепко-крепко стиснул куртку в области сердца. — Бывало, спросит меня: «Вань, когда ты меня бросишь?». А я говорю: «Никогда!». Она и расхохочется: «Правильно. Потому что первой брошу я». Так и вышло. Эх, брат Паша, ходи по земле, не отрывайся от нее и живи так, как получится, иначе — хана…

Он помолчал, задумчиво попыхтел сигареткой и совсем тихо сказал:

— А теперь будто пластинка во мне крутится, и музыка — чудная, одному мне слышная, а как о ней словами рассказать, не знаю. И такая тоска, брат, берет, что одно спасение — Полина. Жил с ней рядом, а ведь не видел…

Примерно так он со мной говорил, то ли хмельной, то ли уже больной — через несколько дней с ним что-то нехорошее случилось: схватил нож, ударил тетю Полю, та сумела выбежать, заорала, и кое-как соседям удалось Ивана усмирить; его отправили в нервную больницу, откуда выпустили не человека, а тень — худого, с темными кругами под глазами, будто замороженного: двигался осторожно, словно хрустальную вазу в гололедицу нес.

— Зря мы Марину в квартирантки брали, — сокрушалась мама. — Что о нас люди теперь подумают? Двух мужиков с ума свела, а ведь ни рожи, ни кожи, прости Господи!

— И не говори, — откликался отец, и его лицо как-то странно менялось: будто легкая тень от облака скользила по нему. — Ну их к черту, этих квартиранток, одни хлопоты с ними. Никого больше не возьмем, пусть комната пустой стоит: будем в ней яблоки на компот сушить…

Яблоки лежали на полу, на столе, на подоконнике. Самые крупные мама мыла и закатывала в банки. Те, что помельче, с полосатыми боками, шли на варенье. На компот сушили ароматные, полусладкие яблоки с желтой кожурой. Компот из них чуть горчил, и я его не любил, хотя сами яблоки мне нравились: сочные, крепкие, с едва заметной кислинкой, они не приедались. Если читаешь какую-нибудь занятную книжку, то незаметно можно сгрызть целую чашку — и никакой оскомины.

Эти яблоки созрели на том дереве, с которого Марина собирала листья, чтобы насушить их и запарить отвар. Им она полоскала волосы. А самих яблок так и не дождалась.

— Яблоко по имени Марина, — однажды произнесла Зойка. Ей тоже пришлись по вкусу эти плоды. Мы с ней даже менялись: она приносила из своего садика большие краснобокие груши, которые в поселке называли дулями, — они и впрямь напоминали кукиш, а взамен получала чашку яблок.