Остаток пути я ужасно скучала. Чарли сидел в одной из гостиных, изучал партитуры и дирижировал воображаемыми музыкантами, а я наблюдала за ним, кипя негодованием по поводу Салли, с которой он наверняка собирался встретиться в Париже. Я пыталась выкинуть ее из головы, но эта мысль постоянно всплывала на поверхность, как конфетные обертки, которые никак не хотят тонуть в озере Сентрал-парка. Что я могла сделать? Я пыталась писать, но никак не могла сосредоточиться. В голове у меня была одна только Салли – эта суперпустышка. Она держала Чарли на крючке, как Чарли держал меня. Все проблемы любви – проблемы неправильного распределения, черт бы его побрал. В мире много любви, но она всегда попадает не тем людям, не в то время и не в том месте. Тот, кого любят, получает больше любви, а тот, кого не любят, становится нелюбим еще больше. Чем ближе мы подходили к Франции, тем больше я была склонна относить себя к последним.

Чарли, конечно, на конкурсе ничего не получил. Провалился в первом туре. Несмотря на его показную зубрежку, он никогда не умел запоминать партитуры. И вообще, он не родился дирижером. На подиуме он всегда казался таким же неловким, как в первую ночь, что мы провели в одной постели. Все его тело было перекошено. Плечи сутулились, а спина изгибалась, как подгоревшие, потерявшие начинку каннеллони[363]. У бедняги Чарли не было никакой харизмы. Полная противоположность Брайану. Я, глядя на дирижирующего Чарли, часто думала, что, если бы он обладал хоть капелькой харизмы Брайана, он стал бы просто неподражаем. У Брайана, конечно, не было ни малейшего музыкального таланта. Если бы их соединить! Ну почему я все время связываюсь с мужчинами, из которых получается что-то выдающееся, если только их соединить в одно? Может быть, это как-то связано с моей эдиповой проблемой? Моим отцом и моим дедом? Моим отцом, который, когда атмосфера накаляется, садится за пианино, и моим дедом, который, споря о марксизме, модернизме, дарвинизме и всяких прочих «измах», превращается в готовую взорваться шаровую молнию, словно от этого спора зависит его жизнь? Неужели я обречена провести свою жизнь, бегая между двумя мужчинами? Один застенчивый, мягкий и почти безразличный, а другой такой горячий и беспокойный, что забирает и мой кислород?

Типичная сцена за обеденным столом Уайтов-Столоффов. Моя мать Джуд кричит о Роберте Ардри и территориальности[364]. Мой дед Столофф (известный всем как Папа) цитирует Ленина и Пушкина, чтобы доказать, что Пикассо – туфта. Моя сестра Хлоя требует, чтобы Джуд заткнулась, Ранди вопит, чтобы заткнулась Хлоя, Боб и Хлоя наверху нянчат свою пятерню, Пьер спорит об экономике с Абелем. Хлоя отпускает Беннету язвительные замечания о психиатрии. Беннет нервно покашливает и напускает на лицо непроницаемое выражение, Ранди честит мою поэзию, бабушка (Мама) вяжет и журит нас – мы, мол, разговариваем «как шоферюги», а я листаю журнал, чтобы как-то отгородиться (непременно печатным словом!) от моего семейства.


ХЛОЯ: Айседора всегда что-то читает. Ты можешь оставить к черту этот дурацкий журнал?

Я: А зачем? Чтобы орать со всеми вами?

ХЛОЯ: Это было бы лучше, чем все время читать этот дурацкий журнал!

МОЙ ОТЕЦ (на мотив «Чатануга чу-чу»): Почитаешь журнал – и ты уже в Балтиморе…[365]

ХЛОЯ (возведя глаза к небу, словно в молитве): А папуля всегда напевает или острит. Неужели мы тут никогда не можем поговорить серьезно?

Я (не отрываясь от журнала): А кому это нужно – говорить серьезно?

ХЛОЯ: Ты подлая сука.

Я: Для человека, который ненавидит психиатрию, ты слишком часто пользуешься ее терминами.

ХЛОЯ: Иди ты в жопу.

МАМА (отрывая глаза от вязания): Тебе должно быть стыдно. Я никогда не воспитывала своих внучек так, чтобы они разговаривали как шоферюги.

ПАПА (отрываясь от своего спора с Джуд): Отвратительно.

ХЛОЯ (исходя на крик): ДА ЗАТКНИТЕСЬ ВЫ ВСЕ ХОТЬ НА МИНУТУ И ПОСЛУШАЙТЕ МЕНЯ!


Из гостиной доносится звук фортепьяно. Это отец наигрывает «Бегом в бегуэн»[366] в собственной обработке – эту версию он исполнял сто лет назад на первой бродвейской постановке «Юбилея». «Когда танцуют… бегуэн… я снова слышу – та стррру-ннна звучит…»

Его голос доносится до меня, перекрывая звук немного расстроенного «Стейнвея». Но Папа и Джуд даже не замечают его ухода.

– В этом обществе, – говорит Джуд, – стандарты искусства задаются пресс-атташе и пиарщиками, а это означает, что никаких стандартов не сущест…

– Я всегда говорил, – прерывает ее Папа, – что в мире существует два типа людей: мошенники и полумошенники…

А мой отец отвечает им обоим расстроенными струнами.


Мы с Чарли, проливая слезы, расстались в Амстердаме на центральном вокзале. Он направлялся в Париж и в Гавр (чтобы, по его словам, прямо оттуда – в Штаты). Я ему не поверила. Сама я отправлялась в Йоркшир, нравилось мне это или нет, а мне это вовсе не нравилось. Слезливое прощание. Мы едим амстердамскую селедку и рыдаем – оба.

– Нам лучше расстаться на некоторое время, дорогая, – говорит он.

– Да, – безбожно вру я (полным селедки ртом).

И мы целуемся, обмениваясь слюной с привкусом лука. Я сажусь на поезд, направляющийся в Хук-ван-Холланд, машу пропахшей селедкой рукой. Чарли посылает воздушные поцелуи. Он стоит на платформе, плечи у него покатые, из кармана плаща торчит дирижерская палочка, потрепанный портфель набит партитурами, в руке он держит голландскую селедку. Поезд трогается. На пароходе от Хук-ван-Холланда до Хариджа я стою в тумане и плачу, думая о том, как я стою в тумане и плачу и спрашиваю себя, смогу ли я когда-нибудь описать это переживание в книге. Розовым ноготком я выковыриваю кусочек селедки, застрявший между зубов, и театральным движением кидаю его в Северное море.

В Йоркшире я получаю письмо от Чарли, который все еще в Париже. «Дорогая, – пишет он, – только не думай, что я разлюбил тебя, потому что я теперь с Салли…»

Я живу в большом, продуваемом сквозняками английском загородном доме с сумасшедшими английскими друзьями, которые весь день пьют джин, чтобы согреться, и ведут разговоры в духе Оскара Уайльда, а потому следующие десять дней я провожу в пьяном ступоре. Я даю телеграмму Пие, чтобы она встретила меня во Флоренции раньше, чем планировалось, и мы вдвоем мстим нашим неверным любовникам (ее любовник – в Бостоне), ложась в постель со всеми мужчинами во Флоренции подряд, за исключением разве что микеланджеловского Давида. Только ничего хорошего из этого не получается. Мы по-прежнему отчаянно несчастливы. Чарли звонит мне во Флоренцию и умоляет простить его, он все еще в Париже с Салли и этим провоцирует еще одну не приносящую радости оргию… Потом мы с Пией начинаем каяться и решаем очиститься: подмываемся белым итальянским уксусом кьянти, преклоняемся перед статуей Персея в Лоджия дей Ланци[367] и молим о прощении. Мы поднимаемся на Кампаниле Джотто[368] и молимся духу Джотто, вообще-то нас устроил бы любой знаменитый старый дух. В течение двух дней мы отказываемся от пищи и пьем только «сан-пеллегрино». Мы подмываемся «сан-пеллегрино». И наконец в качестве последнего искупительного шага мы решаем отправить наши колпачки нашим неверным любовникам, чтобы не мы, а они испытывали чувство вины. Но во что их завернуть? У Пии под кроватью в пансионе, по которому словно ураган прошел, обнаружилась коробка от Мотта Панетоне[369]. А я как ни ищу – не нахожу ничего подходящего для моего колпачка, а потому с излишней поспешностью отказываюсь от этой идеи. Да и что пользы в том, что я отправлю колпачок Чарли и Салли в коробке из-под кулича? Но Пия неколебима. Она обшаривает комнату в поисках оберточной бумаги и клейкой ленты. Она нацарапывает адреса и обратные адреса. Она напоминает мне, как я в тринадцать лет тайком отправляла запросы и получала брошюрки от «Котекса»[370] в «простой оберточной бумаге».

Мы направляемся в офис «Американ экспресс», мы переспали с половиной похотливых итальянцев, работающих в офисе. Нас просят заполнить таможенную декларацию. Но что мы должны в ней написать? «Колпачок, бывший в употреблении, одна штука»? «Один видавший виды колпачок»? Может быть: «Подержанный предмет одежды»? Можно ли колпачок рассматривать как предмет одежды? Мы с Пией дискутируем по этому поводу. «Но ведь колпачки носят», – говорит она. Я настаиваю на том, что она должна отправить его в Бостон как предмет антиквариата и, таким образом, избежать уплаты импортной пошлины. А что, если ее неверному бойфренду придется заплатить пошлину за ее использованный колпачок? Будет ли этот расход добавочкой к обиде, оскорблением к чувству вины?

– Пошел он в жопу! – говорит Пия. – Пусть заплатит импортную пошлину и потом смутится как следует. – И с этими словами она надписывает пакет: «Флорентийская кожаная сумка, 1 шт., стоимость 100 долларов».

Вскоре после этого мы с Пией расстались. Я отправилась к Ранди в Бейрут, а она – в Испанию, где ей без колпачка пришлось остаток лета заниматься фелляцией. Что касается орального секса в одну и другую сторону, то тут она не испытывала ни малейшего чувства вины. Это кажется смешным, но я прекрасно ее понимаю. В конечном счете мы ведь были добропорядочными девочками, воспитанными в пятидесятые годы.

14

Арабы и другие животные

Шейх арабский я,

И твоя любовь – моя.

Темной ночью, словно вор,

Прокрадусь я в твой шатер.

Из песни «Арабский шейх» Теда Шнайдера, Франсиса Уилера и Гарри Б. Смита[371]

Из Флоренции я на rapido[372] отправилась в Рим, а оттуда рейсом «Алиталии» полетела в Бейрут. Насколько помнится, я пребывала в панике, поводов для этого было предостаточно: предстоящий полет, будет ли меня ждать письмо от Чарли в доме Ранди в Бейруте, смогут ли арабы определить, что я еврейка. Хотя в моей визе в графе «вероисповедание» большими буквами было пропечатано: «Унитарианство»[373]. Конечно, знай они, что это такое, то, возможно, испытали бы еще большую неприязнь, поскольку половина населения Ливана – католики. И все же я ужас как боялась, что меня выведут на чистую воду, и, несмотря на абсолютное невежество во всем, что касалось иудаизма, мне не нравилось лгать относительно происхождения. Я была уверена, что теряю право на любую защиту, какую мне обычно предоставлял иудаизм (откровенно говоря, никакой защиты я от него не получала), из-за этого страшного обмана.