– Ты, похоже, не помнишь, что покушался на мою жизнь, да? – Я знала, мне не следовало это говорить, но я очень рассердилась.

– Твою жизнь! Если бы ты любила меня… если бы ты, черт тебя возьми, понимала значение жертвы… если бы ты не была такой избалованной сучкой, ты бы не говорила мне эту херню про твою жизнь!

– Брайан, ты что – не помнишь?

– Не помню что? Я помню, как ты заперла меня, – вот что я помню…

Внезапно мне пришло в голову, что существуют две версии кошмара, который мы пережили: его версия и моя версия, и они ни в одном пункте не совпадают. У Брайана нет никакого сочувствия к моим страданиям, он даже не знал о них.

Он даже не помнил событий, которые привели его в больницу. Сколько существовало других версий нашей реальности? Моя, Брайана, его родителей, моих родителей, докторов, медсестер, социальных работников… Существовало бессчетное число версий, бессчетное число реальностей. Мы с Брайаном вместе пережили кошмар, а теперь выяснялось, что ничего совместного не было. Мы вошли в эти события через одну дверь, но попали в разные туннели, брели в одиночестве в разной темноте и в конечном счете вышли в противоположных концах земли.

Брайан холодно посмотрел на меня, словно я была его заклятым врагом. Хоть режьте меня – не помню последние слова, сказанные нами друг другу.

У нас с отцом оставался целый день и вечер до отлета в Нью-Йорк. Мы взяли напрокат машину и поехали в Тихуану. Мы шли по улицам, отпуская замечания насчет «местного колорита» – вполне предсказуемые слова о бедности людей и роскоши церквей.

Отец выглядит вполне себе ничего – лет на пятнадцать моложе, чем его шестьдесят годков, он озабочен редеющими волосами и физической формой, ходит пружинящим шагом, и я переняла у него походку. Мы похожи внешне, ходим одинаково, любим каламбуры и остроты, но при этом почти не можем общаться. Всегда немного смущаемся в присутствии друг друга, словно каждый знает какую-то страшную тайну в наших отношениях, но не может о ней говорить. Что это за тайна? Я помню, как он постукивал в стену между спальнями, чтобы успокоить меня, помочь побороть страх перед темнотой. Помню, как он менял мне простынки, когда в возрасте трех лет я писалась в кровать, как подавал мне горячее молоко, когда мне было восемь, и я страдала бессонницей. Помню, как-то раз он сказал, после того как я стала свидетелем жуткой ссоры между родителями, что они останутся вместе «ради меня»… но было ли что еще – соблазнение несовершеннолетней или первородный грех, – моя заанализированная память так далеко не простирается. Иногда запах мыльного брусочка или какой-нибудь другой такой же вещицы домашнего быта внезапно вызывает давно забытые детские воспоминания. И тогда я задумываюсь – сколько других воспоминаний спрятаны в тайниках моего мозга; похоже, собственный мозг – последняя терра инкогнита, и я исполняюсь благоговения при мысли, что когда-нибудь там будут открыты новые миры. Представить только, потерянный континент Атлантида и все ушедшие под воду острова детства покоятся там и ждут, когда их обнаружат. Внутреннее пространство, которое мы никогда толком не исследовали. Миры внутри миров внутри миров. И самое замечательное то, что они ждут нас. Если нам не удается их открыть, то происходит так только потому, что еще не создали нужного для этого транспортного средства – космического корабля, субмарины или стихотворения, которые доставят нас к ним.

Я пишу отчасти и по этой причине. Как иначе мне узнать, что я думаю, если я не увижу, что пишу? Мои сочинения – это субмарина или космический корабль, который доставляет в неизвестные миры в моей голове. И это путешествие бесконечно и неисчерпаемо. Если я научусь строить подходящее транспортное средство, то найду и другие территории. И каждое новое стихотворение – новый корабль, либо погружающийся глубже, либо поднимающийся выше, чем предыдущий.

Брак с Брайаном закончился, вероятно, в тот день, когда я шла по улицам Тихуаны с моим остряком-отцом. Мой отец из кожи вон лез, чтобы казаться веселым и полезным, но я по уши погрузилась в чувство вины. Передо мной стояла дилемма: если останусь с Брайаном и еще раз попытаюсь жить с ним, то сойду с ума или по меньшей мере почти потеряю собственное «я». Но если я оставлю его один на один с безумием в руках докторов, то брошу его как раз в тот момент, когда ему больше всего нужна моя помощь. В некотором роде это предательство. Все сводилось к выбору между собой и ним, я выбрала себя. Чувство вины, связанное с таким выбором, до сих пор не отпускает меня. Где-то в глубинах подсознания (со всеми затопленными воспоминаниями детства) живет величественный образ идеальной женщины, этакой еврейской Гризельды. Она и Руфь, и Эсфирь, и Иисус, и Мария в одном лице. Она всегда подставляет еще одну щеку для удара. Она проводник, сосуд, у нее нет собственных желаний или потребностей. Когда муж бьет ее, она его понимает. Когда он болеет, она выхаживает его. Когда болеют дети, она выхаживает их. Она готовит, содержит дом, управляется в лавке, ведет учет, выслушивает проблемы всех и каждого, посещает кладбище, пропалывает сорняки, сажает деревья в саду, драит полы и тихо сидит на верхнем балконе в синагоге, пока мужчины читают молитвы, в которых утверждается неполноценность женщин. Ей доступно абсолютно все, кроме самосохранения. И я втайне стыжусь, что не похожа на нее. Хорошая женщина могла бы посвятить свою жизнь заботам о свихнувшемся муже. Я не была хорошей женщиной. У меня в жизни была масса других дел.

Но если я пренебрегла своими обязанностями в отношении Брайана, то мне это воздалось сторицей с Чарли Филдингом. Из одного только чувства мазохизма – хорошего, здорового, «нормального женского мазохизма» – вам не превзойти моих отношений с Чарли (начавшихся сразу же после разрыва с Брайаном). Интересно, что мы всегда следующему любовнику отдаем весь избыток чувств от предыдущего. Психологический вариант «склизких вторых»[331].

13

Дирижер

Что это – гром или просто стук?

Путь к вершине или замкнутый круг?

Что мое сердце – бездомно и пусто

Или же полнится жаркого чувства?

Мои подозрения это иль страх:

Опять Коул Портер звучит, а не Бах.

Коул Портер.Наконец-то любовь (1938)[332]

Чарли Филдинг был высок, сутул и походил на Вечного жида. Необыкновенно длинный и крючковатый нос с ноздрями-крыльями зависал над маленьким ротиком, губы неизменно имели горькое выражение – что-то среднее между презрением и унынием. Кожа желтоватая, болезненная, порченная угрями, которые время от времени все еще беспокоили его. Он носил дорогие спортивные твидовые пиджаки, которые висели на его плечах как на проволочной вешалке, а брюки на коленях торчали мешком. Карманы старого пальто были набиты дешевенькими книгами. Из потертого свиной кожи портфеля торчал кончик дирижерской палочки.

Если бы вы увидели его в метро или в одиночестве за обедом у «Шрафтса»[333], где счет он выписывал на своего отца, то по выражению лица вы решили бы, что он пребывает в трауре. Это было не так, если только он не оплакивал авансом своего отца, чьи деньги должен был унаследовать.

Иногда в ожидании обеда – цыпленок в сметане, горячий шоколадный десерт со взбитыми сливками – он вытаскивал из своего портфеля партитуру и, держа палочку в правой руке, начинал дирижировать воображаемыми музыкантами. Делал он это в полном самозабвении и явно без малейшего желания выглядеть подозрительно. Он просто не замечал людей вокруг.

Мать назвала его в честь принца Чарльза Эдварда[334], правда, Чарли все же был еврейским принцем, жил один в однокомнатной квартире в Ист-Виллидже. В том же районе, где на протяжении двух поколений жили его бедные предки. На жалюзи в окнах был многолетний налет сажи, а под ногами всегда хрустел песок. Обстановка в квартире была спартанская: встроенная кухня с пустыми шкафами, если не считать упаковок с курагой и пакетов с леденцами, портативный проигрыватель, две коробки пластинок, он так и не распаковал их, принеся двумя годами ранее из родительского дома. За окном торчала пожарная лестница, выходившая на закопченный дворик, а напротив жили две лесбиянки средних лет, иногда забывающие опустить жалюзи. Чарли смотрел на гомосексуалов с тем осторожным презрением, которое нередко свойственно людям, имеющим проблемы с сексуальностью. Он постоянно пребывал в возбуждении, но ужасно боялся показаться вульгарным. Ведь гарвардское образование имело целью погасить вульгарность, глубоко засевшую в его генах, и хотя он был похотлив, но не желал трахаться так, чтобы сие действо казалось смешным ему самому или соблазняемым девушкам.

Правда, я заметила, что если человек не чистый гений, то гарвардское образование для него постоянная обуза. Дело не в том, чему они там научились, а в том, что они о себе после этого думают – тяжкая ноша быть гарвардцем; аура, атмосфера, проблемы с произношением, нежные воспоминания о Чарльз-ривер[335]. От этого они становятся похожими на детей, носятся по коридорам рекламных агентств, так что их галстуки развеваются следом за ними. Из-за этого им приходится терпеть отвратительную еду и дешевую мебельную обивку Гарвардского клуба, лишь бы только произвести впечатление на невинную молодую девичью душу величественным источником их бакалаврской степени.

У Чарли был гарвардский синдром. Учился и закончил Гарвард он средненько, но всегда чувствовал свое превосходство надо мной с моей «Фи Бета Каппой»[336] из захудалого деклассированного Барнарда. Он верил, что в Гарварде его осенило аристократизмом, и, несмотря на все неудачи, постигшие его в мире, он остается (следующее слово должен пропеть дуэт Колнера и Салливана) гарвардцем.

Чарли обычно спал до полудня, потом вставал и завтракал в одном из молочных ресторанов, сохранившихся от прежних дней, когда иммигранты селились кучно. Два раза в неделю он заставлял себя вставать в девять и ехал на метро в центр в музыкальную школу, где давал уроки игры на фортепьяно и дирижировал хором. Деньги он зарабатывал мизерные и жил главным образом на дивиденды от капитала, полученного от отца. Он ужасно скрытничал, если заходила речь о его доходах, словно это была какая-то грязная тайна. И тем не менее я всегда считала, что если бы не скаредность, то жить он мог бы не так скудно, как жил.