Но она его не забыла… Каждый год на Рождество он присылал ей открыточку с позолоченными края­ми, на которой фиолетовыми чернилами выводил крупным ровным почерком свои поздравления. Эту открыточку бабушка доставала из кармана передни­ка всякий раз, когда хотела нам доказать, что она бы­ла и остается любимой. Эта открыточка была с ней весь год, в выходные и праздники бабушка извлека­ла ее из заветного кармана, перекладывала в черную кожаную сумочку и не расставалась с ней до тех пор, пока не приходило время заменить ее на свежую. Текст не менялся. Каждый год он высоким стилем живописал свою к ней любовь, чистую и вечную, да­вал свой новый адрес, если ему случалось переехать, рассказывал о погоде, о цветах, деревьях и розовых кустах, посаженных в его скромном саду.

Как-то раз он скорбел о безвременно угасшей ми­мозе, подобранной им в мусорной корзине и заботли­во пересаженной в землю. Растение ожило, воспряло и не замедлило подарить ему свои пушистые золоти­стые цветы, озарившие маленький сад. И вдруг, без всякой видимой причины куст мимозы начал сохнуть и чахнуть, покрылся бурым налетом и погиб. «Его цветки как бесчисленные солнца освещали мое сми­ренное жилище», – писал бабушке этот тонкий не­приметный человек, не сумевший соперничать с де­душкой по части золотых слитков. Бабушка купила себе мимозу в горшке, поставила на подоконник в кухне и печально на нее смотрела, выпекая блинчики и яблочные пирожные. Мы окрестили это карликовое растение «бабушкина любовь». Иногда мы заставали бабушку в слезах: она молча созерцала соцветие жел­тых жемчужин, комкая в руке мокрый платок. Мы подкрадывались сзади и клали ей руки на глаза. Ба­бушка вздрагивала от неожиданности, качала голо­вой, словно желая прогнать свою мечту, и возвраща­лась к плите. Одно время она предваряла каждый обед салатом «мимоза»: яичные желтки «как бес­численные солнца освещали»… ее сердце.

Своих пятерых детей она воспитывала как нака­зывала мать: хороший стол, вкусные пироги, градус­ник в попку, гоголь-моголь, в зимнее время – грелка в ноги и вязаный шарфик (каждому ребенку – свое­го цвета), домашние варенья и рассеянный взгляд вечно озабоченной клуши. Она старательно испол­няла свой долг, механически подражая своей матери и невольно поражаясь собственной умелости. Дети ни в чем не нуждались, хозяйство было на высоте, только сердце ее блуждало вдали от дома, в Ницце, где старился и чахнул ее верный поклонник. Она не выглядела грустной, любила от души посмеяться, напевала «Плейбоев» Жака Дютронка[15], с удовольст­вием играла в рами[16] и в белот[17], в больших коли­чествах поглощала сладости, которые хранились у нее в жестяных коробочках. Ее талия год от года рас­плывалась, располневшие ноги напоминали пухлых утят, топающих нетвердой походкой. Дети приходи­ли и уходили, дергали ее за край фартука, требовали поцелуев, приносили хорошие отметки, температу­рили, женились, заводили своих детей, разводились, любили, страдали, а она смотрела на них отстранен­но как диктор с экрана телевизора. Мило, вежливо спрашивала: «Она хорошенькая, да? Кокетливая?» Она никогда не плакала, некогда не сердилась: ее сердце было далеко. Она всю свою жизнь прожила «в массовке», происходящее вокруг ее забавляло, не более того. Ей было чем гордиться: она исполнила свой долг, ее мать там, на небесах, наверняка была ей довольна. Ее бабушка тоже. А также прабабушка и все прочие предшественницы, сильные и покорные, самоотверженно исполнившие свой долг. Старея, она все больше утверждалась в мысли, что оказалась достойной дочерью. Даже открытки в потайном кар­мане не меняли сути дела, ведь помыслы ее были чи­сты. Мать там, на небесах, наверняка простила эту маленькую слабость. Она и священнику в этом не признавалась, поскольку не считала это грехом.

Когда дедушка умер, ей было шестьдесят шесть лет. Она подождала около месяца и по истечении траура, отплакав свое, села в такси и уехала в Ниццу.

Она вернулась оттуда с усталыми, потухшими глазами и все мне рассказала. Она была похожа на ребенка, у которого отняли любимую мечту, заста­вили нос к носу столкнуться с суровой правдой жиз­ни. Маленький домик с садиком, незнакомая жен­щина на пороге. Сердце бешено колотится в груди, «проклятые мозоли» мешают подняться по ступень­кам. Она смотрит на женщину, произносит: «Здрав­ствуйте, простите за беспокойство», как подобает благовоспитанной даме, которую с детства учили го­ворить: «здравствуйте, спасибо, как поживаете, я вам не помешала?», и добавляет: «Я мадемуазель Жервез…» Она произносит это просто и спокойно, ей не­чего бояться, ее помыслы чисты. Впервые в жизни она решает сама за себя, сбрасывает тяжкое бремя условностей и приличий. От внезапно нахлынувше­го чувства свободы у нее кружится голова и подка­шиваются ноги, но она твердо, не моргая, смотрит на незнакомку в переднике.

Та обрывает ее на полуслове, восклицает: «Вы мадемуазель Жервез? Мой брат прождал вас всю свою жизнь. Его не стало три месяца назад». Значит, это его сестра. А бабушка уже успела подумать, что ее возлюбленный устроил свою жизнь. Они кину­лись друг к другу, заплакали, смешивая слезы и пу­дру, садовые ножницы ткнулись в дорожную сумку. Покачиваясь, две женщины в обнимку вошли в дом, поговорили о покойном, о его розах, о кусте мимозы, об открытках, которые он так старательно надписывал для нее каждый год, о том, что надежда не покидала его до последнего дня. «Он не хотел, чтобы вы знали о его смерти, – сказала сестра, – он приготовил пять или шесть открыток и попросил ме­ня отправлять вам по одной каждый год. Он считал, что этого хватит… Мы ведь уже не молоды, верно?»

«И в это мгновение я почувствовала, что старею, – призналась мне бабушка. – Он ушел, и мне уже не о чем было мечтать».

Она прожила остаток своих дней с тем же при­вычно-смиренным выражением лица, как подобает женщине из хорошей семьи, воспринимавшей свою семейную жизнь путешествием в шаткой бричке и ждавшей своего избавления в лице скромного пенсионера.

Под конец она никого не узнавала, все говорила о маленьком домике с крылечком, о розовых кустах в саду, о хозяине дома, каждый год посылавшем ей по открытке. К ней один за другим приходили все пятеро детей, теребили одеяло, пытались привлечь внимание, звали «мама, мама…» Они давно уже вы­росли, стали взрослыми, обзавелись машинами, че­ковыми книжками, хорошей или не очень работой, счастливой или не очень семьей, но им по-прежне­му хотелось, чтобы она была их заботливой мамой, они не готовы были ее отпустить. Но бабушка уста­ла, и им пришлось ее простить. Она до последнего часа оставалась вежливой, мягкой, воспитанной и совершенно отсутствующей. Она так и не смогла принять этого мужа, этих детей и эту странную, навязанную ей жизнь.


Рядом со своим здоровенным нормандцем я впервые ощутила себя женщиной. С ним я пристра­стилась к плотским утехам, хотя его заслуги в том почти не было.

Поначалу он солировал, был внимательным, при­лежным и пребывал в твердой уверенности, что луч­шего любовника в этом мире не существует, и всякая женщина, побывавшая в его постели, просто обязана испытать райское блаженство, но я открыла для себя наслаждение не благодаря его опытности, поскольку действовал он совершенно механически, а благодаря его физической мощи, позволявшей проделывать со мной чисто акробатические трюки, в результате чего я научилась с легкостью достигать того состояния, кото­рое принято называть противным словом «оргазм».

Я была обязана этим чудесным открытием (ко­торое заставляет умирать от нетерпения тех, кто с ним знаком, и возвращает к жизни тех, кто по лег­комыслию обошел его стороной), не нежности, не щедрости, не искушенности своего любовника, но исключительно его широким плечам, мускулистым рукам, поставленному дыханию и физической вы­носливости, а также собственной крайней наблюда­тельности, позволившей испробовать все возмож­ности своего тела, исследовать все его скрытые таланты, изгибаться по всем направлениям, управ­лять им и плавно вести себя к высшей точке. Мой друг мнил себя виновником моей радости и незаслу­женно почивал на лаврах.

Наслаждение, которое я с ним испытывала, его сила и моя слабость еще больше утверждали его в собственной мужественности и льстили и без того нескромному самолюбию. Он гордо выпячивал грудь, подкручивал воображаемые усы и похлопы­вал меня по черепу как верного пса, исходящего слюной при виде супа, приготовленного любимым хозяином. Он ничего не знал о моих секретных уп­ражнениях и был весьма раздосадован, когда пред­ложил мне руку и сердце, ощущая себя Цезарем, снизошедшим до простой галльской крестьянки, но вместо ожидаемых восторгов услышал отказ. Я веж­ливо откланялась и отправилась набираться опыта с другими мужчинами.

Заполучив чудесный рецепт блаженства, я не намерена была ограничиваться мужской особью в единственном экземпляре. Я была на верном пу­ти, где меня ожидали бесчисленные удовольствия, которые можно разделить с другими самцами, более страстными, менее спесивыми, готовым предложить мне нечто поинтереснее роли образцовой супруги, чей удел – плодить детей, вести дом и начищать му­жу ботинки, если тому предстоит ужин с шефом.


– Она ничего, твоя подружка, все при ней, – гово­рит один из его корешей, воспользовавшись неболь­шой передышкой и бросив на меня рассеянный взгляд поверх карточного стола. Они сидят за поке­ром, сутулятся, теребят в руках пивные бутылки.

Я лежу на диване, задрав ноги, я читала, что эта поза стимулирует кровообращение и улучшает фор­му ног. Таким советом пренебречь невозможно: ноги – моя главная гордость. Я пытаюсь уснуть, невзирая на плавающие по комнате клубы табачного дыма и постоянные оклики типа «киска, не принесешь нам еще пива?» Я пребываю в полудреме, поерзываю, пе­реворачиваюсь с боку на бок. Я и слышу, и не слышу о чем они говорят. Я думаю о завтрашнем и обо всех последующих днях, которые с таким мужчиной будут до безобразия одинаковы. Изобретать, желать, пробо­вать, больше, сильнее – эти слова ему неведомы. Воз­можно, он намеренно исключил их из своего лексико­на. Он не любит усложнять. Мои глаза слипаются.