— Продолжай. — Лена принесла Алле ее тапку, надела ей на ногу и, вернувшись к окну, удобно устроилась в своем кресле.

Вот теперь она была готова наконец выслушать подругу, которая любила рассказывать всякие душещипательные истории, не пропуская ни одной мелочи, потому что каждая мелочь, на ее взгляд, вносила неоценимый вклад в истину и, потерявшись, могла ее, то есть истину, исказить. А искаженная истина — это уже не истина вовсе, а непонятно что.

Алла всегда ратовала за правду и возмущалась, когда Лена проявляла мягкотелость, говоря, что никто не знает, где она, эта правда, или, что еще хуже, — у каждого своя правда.

Правда одна. И надо ее донести, ничего от себя не прибавляя, но и не теряя ни единой детали-подробности. Такой был у Аллы жизненный принцип.

А вот у Лены с принципами было как-то не очень. На работе — да, там Елена Турбина слыла борцом за справедливость, а в жизни… А в жизни выходило так, что чаще всего она просто отказывалась понимать, где правые, где виноватые, и есть ли они вообще.

Алла просидела у Лены часа три, рассказав все, что знала, про Ларису Игнатьеву, про ее мужа Костю, про их сына Сережу и про Буланкина.

Лена, отфильтровав главное, теперь знала, что у Юры, то есть у Юрия Петровича, была с Ларисой жуткая, по словам Аллы, любовь; что он именно поэтому и развелся. Но Лариса дала Буланкину повод для ревности — и он ее бросил. А она теперь ужасно страдает, хотя с мужем и не развелась. Вот, собственно, и все. Хотя — нет, не все. Алла ведь зачем приходила? Чтобы попросить Лену узнать там, на заводе, нет ли у Буланкина другой женщины. Алла, добрая душа, Ларису простила, они теперь снова подруги — и Алла просто обязана ей помочь. С помощью Лены, конечно.

— Алл, ну ты с ума сошла! У кого я буду про этого несчастного Буланкина что-то расспрашивать? — упиралась Лена.

— А ты не расспрашивай, просто узнай — и все, — наседала Алла. — Ты бы видела Лариску! Одни глаза остались — и те скоро выплачет. Неужели тебе ее не жалко?

— Ну, жалко, конечно. Только какая же это помощь — если я узнаю, что у него кто-то есть?

На этот резонный вопрос Алла ответила как-то невнятно — на том подруги и расстались.

Лена, уставшая от долгого обсуждения чужой жизни, почти сразу же улеглась спать. Но быстро уснуть не получилось. Мешали мысли про Буланкина. Вот он, значит, какой! Лена никогда бы не подумала, что кто-то может так страдать из-за совершенно обыкновенного с виду человека.

Хотя чего только в жизни не бывает!

Кажется, именно на этой мысли Лена наконец отключилась. Если бы она, то есть мысль, была более оригинальна, то ее хозяйке, пожалуй, пришлось бы помучиться еще, развивая, уточняя и дополняя… А так все поплыло, поплыло: и Буланкин, и Лариса Игнатьева, и Алла… Правда, все они, сначала уплыв от Лены в неизвестном направлении, очень скоро вернулись и стали героями ее сна, запутанного, непонятного, в котором главным действующим лицом являлась Игнатьева Лариса, но была она какой-то странной, на себя не похожей. И почему-то танцевала на сцене Дома офицеров (увы, уже в реальности не существующего) партию Жизели из балета Визе. А Буланкин сидел рядом с Леной в зале, оглушительно хлопал в ладоши, кричал «браво» — и при этом смотрел только на Лену.

6

Лене никогда не снились черно-белые сны — только цветные. А совсем недавно выяснилось, что они могут быть еще и вещими.

Буквально полгода назад, в конце зимы, Лене приснилось, что она, шагая с кем-то по мосту, который соединял берега крутого оврага и вел от улицы Душенова прямо к парадной лестнице Дома офицеров, удивилась тому, что перед ней простирался не очень большой, но очень заснеженный пустырь. Слева — жилой дом, справа — госпиталь, а посредине — пусто. И лейтмотивом сна стал ее недоуменный вопрос к кому-то неузнанному: «А куда делся ДОФ, не знаешь?» Поздним утром (было воскресенье), провалявшись в постели с книгой почти до десяти, Лена, заставив себя в конце концов подняться, подошла по привычке к окну: посмотреть на залив.

Надо сказать, что панорама, открывающаяся из окна Лениной квартиры на девятом этаже, охватывала не только часть залива с кораблями у пирсов и маленьким кусочком острова, похожего на неуклюжего спящего медведя, но прозывавшегося громко — Екатерининский, но и часть города с мостом, Домом офицеров, госпиталем и нагроможденными на ближних сопках домами.

В сумерках северного утра сквозь пелену легкой метели проглядывали и силуэты кораблей, и госпиталь, и дома, и сопки, а вот ДОФ не просматривался: он скрывался в каких-то совершенно невообразимых клубах и вихрях снежного заряда. Картина была странной и завораживающей. Завораживающей до тех пор, пока Лена не поняла, что клубится это вовсе не снег, а дым, а здания Дома офицеров уже и нет.

Лена ужаснулась: как же так? Был — и нет? Ведь он, построенный еще в тридцатые годы, столько простоял! Столько всего видел! Музей — бесценный. Библиотека — потрясающая. И все это, как позже узнала Лена, сгорело буквально за несколько часов.

Лена прорыдала весь оставшийся день. Алла, утешая ее, удивлялась:

— Нуты, Ленка, ненормальная все-таки какая-то. Жалко, конечно, ничего не скажешь. Но ты уж как личную трагедию все воспринимаешь…

— Я туда спокойно заходить не могла, понимаешь? — твердила Лена. — По этим лестницам в войну поднимались те, кто… кто возвращался живым, понимаешь… и кому назавтра — снова в море… и уже…

— Да ну тебя, — махала рукой Алла, — ты напридумываешь. Как ребенок, ей-богу.

А когда к вечеру, уже расставшись с Аллой, но все еще всхлипывая, Лена в какой-то момент вдруг вспомнила свой сон, то у нее от удивления не только моментально высохли слезы, но и, казалось, сердце в недоумении остановилось на полном скаку и воздух перестал поступать в легкие. Ненадолго, конечно. На мгновение.

Лена никому тогда про свой сон не сказала. Никому. Даже Алле. И сама старалась об этом не вспоминать.

Итак, Лене Турбиной всегда снились цветные сны. Только цветные. И главное, во сне она совершенно отчетливо осознавала: все, что с нею сейчас происходит, ей вовсе не снится. Это — на самом деле. Она проживала все эпизоды фантастической действительности, сочиненной ее же собственным своевольным подсознанием, полно, ярко, на износ. На реальность уже не всегда хватало сил, и первые утренние часы давались обычно с трудом.

В выходные, когда можно было не выходить из дома, Лена могла весь день проваляться на диване. А в рабочие дни в более или менее активное состояние ее приводили сначала чувство долга и кофе с сигаретой, а потом — дорога на завод. Нормальные люди ездили на работу на автобусе. Но, как вы помните, Лена была не совсем нормальным человеком и не понимала, как по их маленькому городу можно на чем-то ездить. Ведь ничего не увидишь! Не увидишь, что сегодняшнее утро уже совсем не такое, как вчерашнее. Не почувствуешь и не услышишь, что оно и пахнет, и звучит по-другому, потому что рвущееся вперед время, непостижимое, как пляшущие языки пламени, обманчивое, как закипающее молоко, ежесекундно и неизменно меняет что-то и в природе, и в людях. Лене иногда казалось, что ей не случайно дано это чувствовать особенно остро, что это часть какой-то серьезной миссии, которую ей надлежит выполнить. Но что это за миссия и как с нею быть, Лена не понимала. И, мучаясь от неясных догадок и сомнений, жалела, что не дано ей ни таланта художника, ни таланта музыканта. А если бы было дано? Удалось бы передать цвет мгновения? Его звучание? Передать именно так, как видишь и слышишь?

Мучительные вопросы и отсутствие ответов на них — верный признак юности. Значит, к своим тридцати годам Лене Турбиной повзрослеть почему-то не удалось. Она оставалась ослепительно молодой внешне и доверчиво-юной внутренне.

Не было ли это, кстати, следствием ее особых отношений с природой? Что ж, вполне возможно. В свою очередь, особые эти отношения объяснить было достаточно просто, стоило только чуть-чуть покопаться в истории ее семьи.

Папа-военный и мама, в совершенстве освоившая профессию жены офицера, которая предполагает умение шить-вязать-готовить (и это, разумеется, самое простое), а также (и это главное и самое сложное) верность и преданность семейному очагу, безусловную отвагу, готовность в считанные часы собрать весь скарб и безропотно-радостно следовать за мужем в любую точку необъятной Родины, — так вот такие папа и мама Турбины почему-то никогда не учили маленькую Лену видеть красоту вокруг себя, никогда специально не говорили об этом — а она видела. И очень удивляла их, когда, гуляя, вдруг замирала то над гусеницей какой-нибудь, то над травинкой, а то столбенела посреди дороги, закинув голову вверх, ничего никому при этом не говоря.

Когда Лена повзрослела и начала все явственнее ощущать свою неодолимую принадлежность ко всему, что ее окружало, когда начала зачитываться стихами Есенина, до боли принимая эту переполняющую его душу нежность ко всему живому, и когда вопросы о смысле жизни все звонче и настойчивее барабанили в двери ее подросткового ума и сердца, — в то самое время она и попала на две недели из большого шумного Воронежа, где жила каждое лето у бабушки Вари, в маленькую глухую деревню Глебово, где никогда раньше не бывала.

Деревня эта, находясь километрах в ста от другого старинного русского города под названием Рязань, затерялась не только среди дремучих лесов и топких болот, но и среди сумбурных воспоминаний бабушки Вари о ее собственной жизни и среди ее несколько странных представлений о жизни вообще. Никогда она ни про какое Глебово и не говорила, а тут вдруг объявила, что затосковала по родине и по любимой двоюродной сестре Марии, и в одночасье собралась в поездку.

Сопровождать бабушку Варю было поручено Лене, хотя папина мама была еще очень даже бойкой и доехала бы, как она утверждала, и одна. Но поскольку ее непредсказуемая натура с легким налетом романтического безумия могла увести ее в сторону, противоположную конечному пункту путешествия, на семейном отпускном совете было решено, что с бабушкой поедет Лена, а мама с папой не полетят, как планировали, в Ялту, а останутся в Воронеже сторожить квартиру — таково было непременное бабушкино условие.