Российских участников разместили в школе-интернате, как это было когда-то в советские времена, в двух больших классах: «мальчики» отдельно, «девочки» отдельно. Зарубежные гости, они же и спонсоры всего мероприятия, жили, конечно, в лучшей гостинице города. Но вечером они шли не в ресторан, а в интернат — пить водку с русскими фотографами. Дружба между народами крепла с каждым днем: расползались все далеко за полночь.

Денисов все присматривал Лене заграничного жениха, но они хоть при виде Лены и щелкали языками от восторга, все до одного были женаты.

— Что ж не могли хоть одного холостого прислать? — просил перевести Денисов.

Немцы и французы смеялись и разводили руками. Но это все так — пустяки, к слову.

— Я должна еще раз посмотреть Покров. — Лена имела в виду храм Покрова на Нерли, на экскурсию в который их возили в первый же день пребывания во Владимире.

Это было уже накануне их отъезда. Они сбежали ото всех, уехав уже ближе к вечеру на попутной машине туда, куда так тянуло обоих.

Денисов фотографировал. Лена сидела в траве и смотрела. Кроме них, здесь почти никого не было.

День выдался хмурый, но от белокаменной церкви исходило какое-то особенное сияние, делающее светлее пасмурные сумерки.

Летящий ввысь одинокий крест однокупольного храма тянул за собой все: и само строение, совершенное в своей простоте и скромности, и его отражение в воде, и луга с уже выцветшей травой и пятнами желтых цветов, и души всех, кто оказался вблизи этого древнерусского чуда, этой сказки, этого наваждения.

Лена, ясное дело, всплакнула. Невозможно же не плакать, когда так красиво. Денисов, конечно, увидел. И конечно, сказал: «Хорошенькая. Даже когда плачешь». И разумеется, сфотографировал сидящую в траве Лену, размазывающую по щекам слезы.

А потом он долго-долго рассказывал, чем владимиро-суздальская архитектура отличается, например, от новгородской. И слушать его, как всегда, было безумно интересно. Хотя Лена и знала многое из того, о чем с воодушевлением и подъемом повествовал Евгений Иванович.

А потом, когда Денисов, иссякнув, замолчал и Лена вновь услышала божественную тишину, она вдруг поняла, что именно здесь и сейчас душа ее познала — нет-нет, не окончательно, это ведь невозможно, и все-таки познала — нечто, к чему так стремилась последнее время.

Умиротворение, свет в душе, умение одинаково радоваться дождю и солнцу, умение принимать этот мир таким, каков он есть, — это и есть, наверное, счастье. И это так просто. Только прийти к этому почему-то удается далеко не всем.

Вернувшись из Владимира, Лена еще долго наслаждалась удивительным состоянием покоя и ощущением полной гармонии в душе. И не уставала постоянно обращаться к Богу. «Господи, — говорила она, — благодарю тебя за все». И почему-то совсем не испытывала страха оттого, что блаженство это может кончиться в один миг. Хотя умом она все понимала, ко всему была готова. Понимала, что в час испытаний, который, конечно же, не пропустит ее снова, она не будет роптать, а все снесет, потому что есть за что. Разве эти дни умиротворения и покоя не дорогого стоят? Правда, иногда неясно обозначалась затаенная надежда: а может, за все уже заплачено? И впереди — только свет? Но Лена старалась не лелеять эту мысль. Разве мы можем хоть что-то знать? Разве можем измерить, чего и сколько кому положено? Не можем. Поэтому готовность к новым испытаниям никогда не должна покидать человека. Но эта готовность не имеет, оказывается, ничего общего ее страхом. Вот что было теперь главным: не бояться грядущих испытаний, а жить, наслаждаясь каждой секундой этого удивительного всепоглощающего покоя, дарованного свыше. «Благодарю тебя, Господи!» — повторяла Лена.

Из монастыря приехала Татьяна Алексеевна. Они с Леной встретились в этот же день.

Татьяна Алексеевна, как всегда, была вся в проблемах, но выглядела — опять же как всегда — ярко и, пожалуй, как-то по-особенному привлекательно. Что-то такое светилось в ее глазах. Вроде ничего особенного, как она утверждала, и не произошло. Но Лена видела: произошло-произошло!

— Леночка, у меня появился поклонник, — подтвердила все-таки она Ленины подозрения. — Представляешь? В мои-то годы…

Про какие такие годы толковала Татьяна Алексеевна, было совершенно непонятно. Сорок пять. Ни годом больше! А сорок пять — для понимающих — лучшее время женщины! Ну а что ей было на самом деле больше на десяток с хвостиком — это по большому счету не важно. Правда? Так что наличие поклонника у Татьяны Алексеевны было явлением вполне объяснимым и закономерным.

— Знаешь, Лен, как будто заново родилась. Он такой… Господи, да это не расскажешь! Молодой — сорока нет. Реставратором к нам приехал. Такой талантливый. Он нам так Николая Угодника подновил, ты не представляешь! И такой, знаешь, интеллигентный, аккуратненький весь. Смотрит на меня… Ой, ну не знаю, никто так никогда не смотрел. Всем только одно всегда надо было. А этот… У нас ведь и не было ничего…

Татьяна Алексеевна перешла на доверчивый шепот. Но тут же снова заговорила свободно и звонко.

— А вот как, оказывается, нужно, чтобы кто-то так смотрел! И слова такие говорил. Знаешь, скажет что-нибудь — и весь день как на крыльях летаешь. Сколько дел переделаешь. И все в радость. Все! Вы, говорит, удивительная. Вы, говорит, цены себе не знаете. Красавица, представляешь, говорит.

На последних словах Татьяна Алексеевна смущенно засмеялась.

— Лен, он, наверное, и не может подумать, сколько мне лет. Чудно! Вот уж не думала…

Татьяна Алексеевна перевела дух и покачала головой.

Они сидели с Леной на кремлевской набережной, на скамейке рядом с храмом Спаса на Яру, где когда-то и познакомились. У Татьяны Алексеевны были здесь дела, и Лена решила перехватить ее в свой обеденный перерыв, чтобы узнать все получше об Алешке, услышать о нем именно при встрече, а не по телефону.

— Ой, Лена, прости ты меня, дуру старую, — спохватилась Татьяна Алексеевна. — Все хорошо с Алексеем. Все слава Богу. Не нарадуемся на него. Умница. Работник хороший. Руки прям у парня золотые. Веришь, все на нем держится. Даже не представляю, как бы мы без него обходились.

Татьяна Алексеевна говорила слишком энергично и слишком воодушевленно. Слишком. И Лена смотрела на нее недоверчиво и требовательно, хотя очень хотелось, чтобы все было именно так и никак иначе.

Татьяна Алексеевна вздохнула: поняла, что говорить нужно все.

— Ну, было один раз. Запил. Затосковал — и запил. В деревню ушел. И не появлялся дня четыре. Мы-то знали, где он, у кого. Решили с батюшкой не ходить за ним. Чтобы он сам. Сам вернулся.

Татьяна Алексеевна, рассказывая это, горестно качала головой, вспоминая, как это было трудно — ждать. Алешка ведь ей, после всех Лениных рассказов, давно как родной стал. Невыносимо тяжело было. Отец Владимир молился за него. Так молился… Помогло. Пришел Алексей. С такими глазами… Понимал, что виноват. А уж какая вина, если болезнь. Если тоска. Это сколько молиться надо, чтоб от нее, проклятой, избавиться.

— Нет, Лен, ты не думай, — уже не энергично, а задумчиво говорила Татьяна Алексеевна, — мы его вытащим. Господь поможет. Не оставит. Все будет хорошо. Это ведь не просто — к Богу прийти. А он придет. Вот увидишь. Будет как мой Сереженька. Я в этом и не сомневаюсь нисколько. Потому что душа у него… Даже и не знаю, как сказать. Я с ним долго иногда разговариваю. И батюшка много внимания ему уделяет. Верит в него очень.

— Спасибо вам. — Лена обняла Татьяну Алексеевну, а та — ее.

Так, обнявшись, они и сидели. Хотелось бы сказать: «долго-долго». Но это было бы неправдой. У Татьяны Алексеевны дел было полно. А у Лены обеденный перерыв заканчивался.

7

Электричка тянулась так медленно, как будто в нее впрягли уставшую от жизни старую лошадь.

Лена ехала в Москву. А из Москвы вечером — поездом в Питер. Поскольку времени до вечера должно было остаться много, Лена планировала съездить на Ленинские (а теперь снова Воробьевы) горы поклониться альма-матер, погулять по Старому Арбату и побывать в каком-нибудь музее (в каком именно, она еще не решила). Звонить никому из однокашников-москвичей (лица некоторых мелькали на экране, фамилии других встречались на страницах журналов и газет — и серьезных, и «желтых», и разных) почему-то не хотелось.

Так сложилось, что, уехав на Север, она почти со всеми потеряла связь. И только через мурманскую Наташку кто-нибудь из звезд средней величины (в большие звезды никому из их однокурсников выбиться не удалось) передавал ей иногда приветы, просил непременно позвонить.

Приветы Лена с радостью принимала, радовалась, что помнят. А вот звонить — не звонила. Ну что бы она сказала? Что работает непонятно кем и непонятно где? Разве поверят, что ее все устраивает? Не поверят. И правильно сделают. Пожалеют — это конечно. У нее, у Лены Турбиной, во всем когда-то первой, — не сложилось. Ничего не сложилось. Ни семьи у нее нет. Ни дела. Только душа, наполненная светом, — вот и все. Хотя по большому, самому большому счету — это и есть самое главное. Только кому это объяснишь? Самой себе — и то не всегда получается.

А электричка по-прежнему тянулась в направлении Москвы устало, нехотя и недовольно. И надежды, что она когда-нибудь спохватится и нагонит потерянное время, не было.

Лена пыталась читать, не обращая внимания на стоявший в вагоне ровный гул беспрестанного общения с отдельно прорывающимися взвизгами смеха или странными пьяными выкриками. Она пыталась смотреть в окно — но сегодня это ее почему-то утомляло и не радовало. Настроение, одним словом, было никудышное.

Электричка, несмотря на ярко выраженное нежелание, Москвы все-таки достигла.

Казанский вокзал встретил, как всегда, приподнятым оживлением, целеустремленной суетой и — при одновременном поглощении каждого человека со всеми его потрохами — учтивым неучастием в его проблемах, а также множеством похоже-непохожих лиц, слившихся в одно отстраненно-озабоченное лицо непонятной национальности.