Парадоксально, но Ольгунчик не только взяла в руки вторую за день книгу, но и открыла ее. (Видимо, в этот день в атмосфере происходило что-то особенное.) Открыла обомлела. С первой страницы на нее взглянули пронзительно-умные глаза с лукавым прищуром. Лицо старца Ефрема Катунакского, хотя и было наполовину занавешено седой бородой, выглядело открытым, а еще — мужественным, благообразным и совсем не старым.

— Вот, — выдохнула Ольгунчик. — Я так и знала! Я так и знала, что имеется утечка кадров. Вот куда деваются приличные мужики! В монастыри уходят. Скажи, есть справедливость на земле?

Ольгунчик говорила все это совершенно серьезно. И пафос ее был абсолютно искренним. И сделанное открытие потрясло ее не на шутку.

— Ты только погляди, — совала она Лене книгу в руки, — ты погляди! Это ведь абсолютно мой человек. Нос какой — с горбинкой! Обожаю. А глаза… Глаза какие! Где ты еще такие видела? Характер, сила. А он — в монастырь. По-божески это, по-твоему? А? Да хоть отца Владимира твоего возьми…

Про упомянутого Ольгунчиком отца Владимира я вам уже обещала рассказать. И непременно расскажу, только чуть-чуть позже.

— Тоже вон какой… — продолжала Ольгунчик. — И тоже — в монахи. А мы — как хочешь. Шелупонь всякая под ногами путается. Глянуть не на кого! Негуманно это. Согласись, негуманно.

Лена беззвучно хохотала, обняв медведя Сашу, и никак не могла остановиться. Господи, как вовремя Ольгунчик заявилась, , а то после разговора с Сорокиным весь день на душе было бы скверно.

Оставив в покое Ефрема Катунакского и отца Владимира как желаемые, но недосягаемые высоты духа и тела, Ольгунчик сообщила Лене очень важную вещь: она решила искать свою «половинку» за границей. Только там — она почему-то была в этом абсолютно уверена — есть те, кто способен оценить ее и как женщину, и как личность.

Бросив на стол веером лучшие изображения себя, любимой (надо заметить, Ольга Медведева была необыкновенно фотогенична и с удовольствием позировала, в том числе и полуобнаженной, правда — не Денисову: его она стеснялась), Ольгунчик заявила, что на пляж они не поедут до тех пор, пока не напишут резюме, которое нужно будет разместить на сайте международных брачных объявлений.

Лена сомневалась, можно ли сказать словами более того, что говорили фотографии.

Вот Ольга в цветастой юбке, обтягивающей майке, с непокорными кудряшками. Она сидит на пенечке на фоне густого сада. Огромные спелые яблоки с красными боками — на ветвях, пригибают их к земле. Огромные яблоки — в плетеной корзине у ее босых ног. Яблоки — на траве.

Лена знала и любила эту фотографию. Это была работа еще одного известного рязанского фотохудожника — Ермолаева. Но придумала все Ольгунчик сама. И это было потрясающе!

— Олька, мне кажется, надо послать эту фотографию — и все. Яблоки вон какие! И ты — ничего.

— А эту? — подвинула Ольгунчик пальцем другой снимок. — Хуже, что ли?

О нет, этот снимок был не хуже! И уж определенно эротичнее. Центром фотографии была скрипка, прислоненная к обнаженной Ольгунчиковой спине, которая вместе с тонкой талией и пышными бедрами повторяла форму этой самой скрипки. Ольгунчик сидела в ворохе какого-то умопомрачительного кораллового шелка, целью которого было не прикрыть тело, а оттенить его белизну. Поворот головы открывал только часть лица с надменно опущенным уголком рта и тенью длинных ресниц на бледной, впалой (хотя Ольгунчик никогда не отличалась худобой) щеке.

— Хороша! — восхитилась Лена (эту фотографию она еще не видела). — Вот я и говорю, что писать ничего не надо.

— Ну конечно, — возмутилась Ольгунчик. — Я же не тело должна демонстрировать, а рассказать о своей загадочной русской душе.

— Тогда давай напишем про душу и пошлем фотографию с яблоками.

— Ага, а эту, со скрипкой? — не сдавалась Ольгунчик.

— И эту. И все пошлем. — Лена сгребла со стола ворох фотографий.

— Знаешь, Лен, я тебя прошу серьезно заняться моей проблемой. Все-таки за границу отправляем. Лицо страны показываем.

Ольгунчик всегда была яростной патриоткой, хоть страна о ней и раньше заботилась не особо рьяно, а теперь и подавно на нее плюнула, оставив навечно в общежитской комнате, за которую еще нужно было платить бешеные деньги; а поскольку Ольгунчик их не имела, то и не платила, а раз не платила, то была кандидатом номер один на выселение.

Решили в качестве лица страны отправить пока все-таки босоногую Ольгу с яблоками и Ольгу на фоне Рязанского кремля. Ну а уж спину со всем остальным и со скрипкой — попозже, когда уже завяжется какое-нибудь знакомство. А в резюме написали следующее: «Романтичная, ласковая и заботливая женщина из России мечтает стать для своего единственного мужчины другом, верной женой и помощницей во всем».

Ольга осталась недовольна таким лаконизмом и все пыталась вставить про загадочную душу, но Лена сумела-таки ее убедить, что сообщение должно быть коротким, все главное — на подтексте.

На пляж Лена с Ольгунчиком все же съездили, позагорали-поплавали-подискутировали и расстались. Ольгунчик с фотографиями и резюме отправилась к какому-то знакомому компьютерщику, обещавшему за небольшие деньги протолкнуть ее на международную ярмарку невест, а Лена поехала домой, где ее ждало множество безрадостных дел, которые нужно было осилить, пока не приехала с дачи мама и не обнаружила неглаженое белье, непросушенные зимние вещи и т.д. и т.п.

Но делать ничего категорически не хотелось. Даже читать — не хотелось. А уж гладить — тем более. А выносить к вечеру вещи на просушку и совсем было бессмысленно.

И Лена долго-долго стояла на балконе и смотрела вниз со своего третьего этажа.

Под балконом бродили козы. Штук семь. Они без всякого зазрения совести не только щипали газонную траву, но и обдирали ветки с низких кленов и кустов сирени и сочно их жевали. Этих коз из частных домов с окраины пас совершенно библейского вида дед — заросший седыми волосами, в немыслимых холщовых выбеленных одеждах. Он то подходил к одной козочке и ласково оглаживал ее худые бока, то отгонял другую от идущего вдоль газона тротуара, то садился прямо на траву и что-то бубнил себе под нос. Возможно, даже пел, потому что иногда угадывались ритм и некое подобие незамысловатой мелодии.

Лена уже не раз видела здесь этого деда с козами. Удивительно было то, что его подопечные еще не успели сожрать всю зелень вокруг дома. Как-то кто-то с верхних этажей кричал-возмущался, но и дед, и козы единодушно делали вид, что не слышат.

Эта периодически повторяющаяся мирная картина неизменно вселяла в душу Лены Турбиной ощущение покоя и какой-то наивной, детской, вечной правды.

2

А на следующий день пропал Алешка. Не пришел с работы. И назавтра не появился. И ниоткуда не позвонил.

Сначала казалось: никуда не денется, объявится дня через три, как это не раз уже бывало. Не объявился. Ни через три дня, ни через неделю. Друзья-собутыльники сообщали размыто-пьяные и разноречивые сведения: кто-то встретил его (конечно, по их словам, «бухого») где-то в центре и кому-то он якобы сказал, что ему теперь крышка, потому что у него теперь ни прав, ни документов; кто-то, наоборот, видел его чуть ли не вчера на машине и «в порядке».

Лена пошла в милицию, где ее заявление приняли весьма неохотно и ничего не пообещали.

— Пил? — спросили.

— Пил, — ответила Лена честно.

— Ну и чего же вы хотите?

— Человек все-таки… — попыталась объяснить Лена.

Но ее не поняли, разговаривать по душам не захотели.

Лена кидалась сломя голову к телефону на каждый звонок и прислушивалась к скрипу коридорной двери. Ничего. Хоть бы какая весточка…

Через некоторое время пришли из домоуправления, забрали у Лены ключи, опечатали Лешину квартиру. Скорее всего это было незаконно. Но нужны были силы, чтобы сопротивляться, — а их не было.

Белая узкая полоска бумаги на коричневой двери каждый раз полосовала сердце: Лешка, где ты, бедолага?

«Нет тебя больше в живых, Леленок ты наш», — плакала и причитала Вера Петровна и одна на даче, и дома, приезжая сюда раз в несколько дней.

Лена не плакала. Хотя было больно. Очень больно. И самая невыносимая мысль: где-то с бомжами, оборванный и голодный.

Она заходила в церковь, вносила Лешу в записку о здравии и ставила свечку Спасителю: помоги, наставь на путь истинный раба твоего Алексея.

Время шло. День — за год. И все-таки боль снова, как после смерти бабы Зои, стала утихать. Оказалось, что с ней можно жить, иногда — даже не замечать, потому что она стала твоей частью.

«Господи, помоги ему, если жив, упокой душу его, если — нет» — это были слова постоянной молитвы — молитвы, слова которой Лена нигде и никогда не произносила вслух, даже в храме. Они, казалось, звучали сами по себе, независимо от Лены. Но именно она посылала их ввысь — и они уходили туда. Она была в этом абсолютно уверена, и в эти минуты ставшая привычной тоска исчезала, уступая место лучезарной надежде, и Лена ощущала себя свободной и легкой, как осенняя паутина, как солнечный свет, как песня жаворонка над полевой дорогой.

Песню жаворонка Лена слышала тысячу лет назад, в Глебове. А больше — не пришлось. Они зачем-то отправились тогда с бабой Маней в соседнюю деревню. Путь их лежал вдоль пшеничного поля. Это, конечно, баба Маня просветила: Лене ведь что пшеница, что рожь — все одно.

Жара стояла невыносимая. Идти было тяжело. Но помогали и радовали две птички, которые сопровождали их до самой деревни. Они, эти птички, оказывались все время прямо над Леной и бабой Маней — только высоко-высоко. И Лена постоянно закидывала голову: так хотелось получше разглядеть. Но были видны только трепещущие серые крылышки, которые, впрочем, больше угадывались, чем просматривались.

Эти быстрые серые крылышки и высокая, чистая, звонкая песня вместе с душистым зноем пшеницы и полевых цветов часто всплывали в памяти Лены. Всплывали в памяти порой совершенно, казалось, беспричинно. И волновали — горячо, тревожно и сладко.