Сашура кивала, уж чего-чего, а это она понимала. Но Лена догадывалась, что она понимает что-то не то, и пыталась довести свою идею до конца:

— Шурка, ты не о том думаешь!

Сашура удивленно рассматривала тетю Лену: откуда она знает? И на всякий случай молчала, занимаясь своими делами. Она, на удивление, обожала, в отличие от Ольгунчика, все мыть и тереть.

— Шурочка, — продолжала Лена, переходя на ласковый тон, чтобы лучше дошло, — Шурочка, это очень серьезно. Надо знать, кому рожать детей. Женщина несет ответственность за своего будущего ребенка. Только она. Мужики — они…

— Сволочи, — вклинивалась Ольгунчик.

Лена возмущенно крутила головой:

— Олька, что ты несешь!

А Ольгунчик убежденно говорила:

— Пусть знает!

— Шурка, не выходи замуж за того, кто пьет. Никогда, слышишь? Никогда.

Почему тема пьянства была для Лены самой больной, вы узнаете чуть позже.

— Они сейчас все пьют. — Сашура махала рукой. Жест и интонации — пенсионерки, торгующей на рынке петрушкой.

— Значит, ни за кого не выходи! — настаивала Лена.

— Ага, — не соглашалась Шурка, — и буду как вы с мамой…

Такие недетские и, пожалуй, непедагогичные разговоры вели периодически Лена и Ольгунчик с девочкой Сашу-рой, которая относилась к ним снисходительно и великодушно делала вид, что слушает все, что они ей, такие чудные, пытались втолковать.

Бесконечно проговаривая то, что бродило в их больных душах, Лена с Ольгунчиком неизменно приходили к выводу: все-таки не по плечу им эта жизнь, где нет ни справедливости, ни гармонии, ни покоя.

Как им, таким ненормальным, было «не впасть в отчаяние при виде всего», что творилось вокруг. Чечня, где гибнут непонятно за что и становятся калеками мальчишки из простых бедных семей, которым не по карману «отмазать» детей от армии. Осенние взрывы в Волгодонске и Москве. Падающие самолеты. Наркотики.

Им обеим нельзя было смотреть «Новости». Они и не смотрели — но все равно все знали: не на острове ведь жили.

Они не смотрели «Новости» — и Ленина мама могла по этому поводу сказать дочери: «Нельзя же быть такой равнодушной ко всему, что происходит в мире». Сама она смотрела все. И после убийственных новостей, которые всегда обсуждала по телефону с кем-нибудь из подруг, гневно высказываясь в адрес президента настоящего и главным образом предшествующего, могла смотреть какую-нибудь комедию и даже смеяться. У нее была здоровая психика. И замечательная переключаемость. Когда нужно, она плакала, когда нужно — смеялась. Лена так не умела. Когда ее что-то потрясало, она слишком надолго теряла все ориентиры и не понимала, как с этим всем дальше жить. Но своей собственной матери Лена ни при каких обстоятельствах не могла бы объяснить, почему она не смотрит «Новости», почему не выносит, когда Вера Петровна со всеми подробностями в сотый раз пересказывает, как на ее знакомую в подъезде напал наркоман или что написали в местной газете про растущую беспризорность. Вера Петровна могла говорить об этом бесконечно. И возмущаться — бесконечно. И у нее хватало на это сил. А у Лены не было сил даже один раз выслушать. Она молча разворачивалась и уходила в свою комнату под гневные восклицания: «Вот все вы сейчас такие! Ничего вам не надо!»

Мама страдала от Лениной нечуткости и даже, как она говорила, жестокости. И в первую очередь по отношению к себе. Лена тоже маялась от того, что не может лишний раз прильнуть к материнскому плечу, чмокнуть в щеку, сказать «мамуля». Не получалось. Получалось другое. Например, оборвать на полуслове, сказав: «Сколько можно об одном и том же?» Лена страдала от этого, но ничего поделать с собой не могла. И рассказать, что страдает, тоже не могла.

Ольгунчик, с ее печальным опытом общения с психиатрами, разрыва отношений с родителями и неистребимым желанием всему найти причину, заставляла Лену вновь и вновь рассказывать про детство, копалась в деталях и подробностях — и снова и снова объясняла: как ни верти, все идет оттуда, из детства. И даже раньше.

Лена сказала однажды, что родители ее не планировали (это мама ей сама рассказывала зачем-то), она получилась случайно.

— Как и большинство детей, — грустно констатировала Ольгунчик, — вот тебе и причина того, что в лучшем случае у большинства из нас не ладятся отношения с родителями. А про худший я говорить не буду.

— Неужели так все просто? — удивилась тогда Лена.

— Просто? Ты представляешь, сколько всего должно совпасть и как все должно сложиться в одну счастливую картину, чтобы дети рождались запланированными и желанными?! — воскликнула Ольгунчик.

Получался замкнутый круг. И к этому замкнутому кругу они снова и снова возвращались. Лена считала, что вырваться из него невозможно. Ольгунчик была настроена более оптимистично. Конечно, у нее была Сашура, ей было на ком экспериментировать.

— Вспомни, — говорила она Лене, — как ты рассказывала, что в детстве мама тебе говорила: «Не люблю эти телячьи нежности», — когда ты пыталась к ней приласкаться. А сейчас ты хочешь, а не можешь быть по отношению к ней ласковой и нежной. И вы обе от этого страдаете?

— Так, — соглашалась Лена.

— И, помня об этом, ты уже никогда не скажешь ничего подобного своему ребенку, — развивала Ольгунчик мысль.

— Как ты можешь мне такое говорить? — удивлялась Лена, страдальчески морщась и закрывая лицо руками.

— Нечего тут изображать! — сердилась Ольгунчик. — Какие твои годы? — Она совершенно искренне верила, что у Лены все еще впереди.

Ольгунчик почему-то всегда забывала, сколько им уже лет. Даже возраст Сашуры не мешал ей, наверное, думать, что им с Леной не больше двадцати пяти. Кстати, никакие цифры у нее в голове никогда не держались. Вероятно, именно поэтому ею никак не осознавалось, что и она, и Лена прожили уже полжизни. А может, и больше.

4

Приближалась Пасха. Баба Зоя постилась, была сосредоточенной, строгой и вместе с тем, в ожидании праздника, просветленно-взволнованной. Каким-то удивительным образом это передавалось Лене, хотя она и не постилась. Баба Зоя заразила ее ожиданием и радостной тревогой. Лену вдруг начали томить неясные предчувствия счастливых свершений. В душе царила необъяснимая благодать и нежная любовь к миру и людям.

— Что с тобой, Леночка? — спрашивал Марк Захарович. — Ты вся светишься. Неужели влюбилась?

— Давно пора! — подхватывала Матильда. — А то повода выпить — никакого. Давай, Елена Станиславовна, порадуй нас каким-нибудь известием.

— Да нет, все обычно, — качала головой Лена. — Вам показалось.

Матильда обиженно поджимала и без того поджатые губы: с этой Турбиной каши не сваришь. Странная она все-таки какая-то. С такой внешностью — и никого не иметь? Или имеет, а прикидывается смиренницей? Сколько уж у них работает? Несколько лет. Пора бы что-нибудь про себя рассказать — нет, помалкивает, все только о работе. Бывают же такие зануды!

Сама Матильда (она, конечно, не знала, что так зовут ее между собой Лена с Ольгунчиком) была в чем-то хитра, а в чем-то — проста и грубовата. Последнего она не прикрывала никакими формами вежливости, считая это лицемерием и ханжеством. «Простите», «будьте любезны» — да противно! Это Марк тает от Леночкиной деликатности-тактичности, а она, Завражнова Анна Ивановна (так, как вы помните, на самом деле звали Матильду) не собирается из себя ничего изображать: какая есть, такая есть.

Лена чувствовала негативные флюиды Завражновой, вспоминала Званцеву, но подстраиваться не хотелось: не любит ее Матильда, и не надо. Зато благоговение и нежность Марка Захаровича не имели границ. И это спасало ситуацию, позволяло сохранять более или менее благоприятный климат в их маленьком коллективе и тесном кабинете.

В субботу, накануне праздника, Лена, Вера Петровна и баба Зоя — все сообща пекли пироги, кулич, варили яйца в луковой шелухе.

В воскресенье с утра Лена поехала на одно кладбище, к папе (Вера Петровна осталась дома: давление подскочило), а баба Зоя с Алешкой отправилась на другое, к своим.

Дорога с несколькими пересадками была долгой и утомительной.

Но остатки душевного дискомфорта от толчеи в общественном транспорте бесследно растаяли, стоило ступить за ворота кладбища, заросшего кленами и березами, которые только еще собирались выпустить свои первые клейкие листочки, но уже успели напитать воздух легким, чуть горьковатым запахом весны, свежести и надежды.

Центральные асфальтированные дорожки были более или менее чистыми, а между могилами пришлось помесить грязь. Сами могилы в большинстве своем были прибраны и ждали, когда к ним придут уже не затем, чтобы навести порядок, а затем, чтобы постоять в молчании, отдать в светлое Христово воскресение долг памяти и любви. Правда, не все посетители кладбища были проникнуты молчаливой благостью — некоторые ели-пили и чуть ли не плясали у памятников родственников, понимая праздник слишком буквально. А иные плакали-убивались, падали на сырую землю свежих холмов с цветами и венками: они не успели смириться, не успели постичь неизбежность утраты, и для них приход сюда еще не стал обычным ритуалом, а был пока суровым испытанием, продолжением неизбывного горя.

Но даже пронзительные причитания, от которых у Лены всегда ныло сердце и текли по щекам ответные слезы, не смогли заглушить в душе тихой радости. Весна! Вот где она настигла Лену окончательно — на кладбище! Парадоксально и необъяснимо, как, впрочем, все в этой жизни. И здесь же Лена поняла, что трепетное ожидание великого христианского праздника для нее все-таки было связано больше всего с приходом весны, а не с религиозным осознанием чуда древнего воскрешения. Значит, пока не доросла. Так сказала она себе.

А через два дня, когда Лена шла с работы, ноги как будто сами собой понесли ее в церковь. Просто было, наверное, по пути. Лишь немного нужно было свернуть в сторону. Лишь немного. Лена и свернула, не давая себе в том ясного отчета.