Сашенька говорила эти ничего не значащие слова, потому что жалела Галю, хотела облегчить ее участь, но понимала, что все это неумно, необязательно и в какой-то мере пошло. Ей стало неловко, и она замолкала.

— Увы, Сашенька, это лишь вершина айсберга, все остальное открылось позже. Просто я позволила зомбировать себя. Ладно, вам на работу пора…


Поздравительная открытка от Генриха пришла в двадцатых числах января. Так уже повелось последние годы в столице великой державы: письма, посланные авиапочтой из Праги, из Германии, из Италии, добирались не меньше трех недель. Дмитрий, получая корреспонденцию, бурчал: «Можно подумать, что почтовики ползут по-пластунски, держа в зубах письма, иначе как объяснить такие огромные сроки? Еще несколько лет назад письмо к старым друзьям в Прагу долетало за неделю, а теперь — пойми, что происходит».

Вечером, возвращаясь с занятий, Танька заглянула в почтовый ящик, обнаружила письмо и, войдя в квартиру, провозгласила:

— К вам прибыл пластун!

— Какой еще пластун? — не поднимая головы от книги, спросил отец.

— Ну, папик! Ты же сам говоришь, что письма ползут по-пластунски, разве не так? Вот и приползло письмо, а на штампе немецком дата: двадцать третье декабря. Ничего себе работает почта!

— Ох, Татошка, ты бы лучше не использовала слов, смысла которых не знаешь.

— А что? Ты сам всегда так говоришь, — возмутилась Татьяна несправедливым, как ей показалось, замечанием отца.

— Одно дело ползти по-пластунски, другое — пластун, казак, служащий в пехотной части, в сторожевых или пограничных войсках.

— Значит, письмо доставил казак-пластун, который полз, полз от самого Мейсена, через все границы и часовые пояса, — не унималась Танька. — Так давай вскроем конверт!

Дмитрий оторвался от книги, взял письмо, взглянул на адрес:

— Скоро вернется мама, тогда и прочитаем.

— Да ты что, па? Тут же написано: «Ореховым». А мы с тобой кто?

— Не приставай. Что за нетерпячка?

— Ну-у… любопытно.

— Направь свое любопытство на химию. У тебя экзамен на носу, смотри, облажаешься.

— А я знаю, почему ты не хочешь без мамы читать письмо.

— Вот как? Почему же?

— Боишься, что мама подумает, будто ты ее приревновал к Генриху.

— Тебе не говорил твой Буратино, что ты совсем глупенькая, хуже Мальвины?

— Он не мой, он — общественное достояние, за ним целый хвост всегда тянется. Только ты не переводи разговор на другую тему.

— Знаешь, девочка, ты совсем взрослый человек, когда-нибудь тебе следует выслушать эту историю, так сказать, от первоисточника. Давай поговорим.

— Давай, — сказала Танька.

— Собственно, вся история укладывается в какие-то полтора месяца. Мама и Генрих поступали в институт в один год. Он влюбился в нее с первого взгляда и, по его словам, бесповоротно.

— Так же, как и ты?

— Наверно… Только с той разницей, что у нас с мамой чувства были взаимные, а к Генриху она относилась просто по-дружески и с большим уважением. Между ними ничего не было.

— Ты говоришь — с уважением, будто первокурсник Генрих успел совершить что-то невероятное, — пожала плечами Танька.

— Твоя ирония неуместна. Он действительно совершил невероятное: будучи сыном и внуком ссыльных немцев, он сумел в условиях жесткой дискриминации окончить русскую школу в Казахстане, отслужить в армии, не опуститься, как это произошло со многими, кого выкинула на обочины жизни сталинская железная рука, приехать в Москву, выжить здесь, ночуя на вокзалах, голодая и одновременно сдавая экзамены, и поступить в лучший медицинский институт страны.

Когда он получил место в общежитии и первую стипендию, он был счастлив, словно сорвал куш в безнадежной лотерее.

И сразу же, как награда за все его жизненные передряги, к нему пришла любовь.

— Какая же это награда, если мама полюбила совсем другого?

— Когда приходит любовь — это всегда счастье, даже если она безответная. А потом родилась ты. К тому времени я закончил институт, а мама и Генрих — только первый курс. Все годы учебы он помогал маме. Только благодаря ему она сумела не отстать от своего курса, не пропустить год. Его помощь была неоценима: я только начал работать, отпрашиваться каждый день не мог, а Генрих как-то исхитрялся — то лекцию пропустит, то немного опоздает на практическое занятие, но все успевал, приносил маме записи лекций, сидел с тобой, пока она бегала на какое-нибудь обязательное занятие или зачет.

С третьего курса, когда это было позволено студентам, он начал работать ночным дежурным медбратом, прирабатывать к жалкой стипендии такую же жалкую прибавку.

К этому времени Германия начала принимать российских немцев, и вся его семья — от легендарного деда Отто до старших братьев и сестер — уехала на землю предков, где и живет сейчас.

— В Мейсене? — спросила Таня.

— Нет, в Западной Германии, в маленьком старинном городке Фулда, недалеко от Франкфурта.

— А почему он не уехал с ними?

— Ты так ничего и не поняла, — сокрушенно проговорил отец.

— Неужели из-за мамы? А как же ты? Разве тебе не было обидно… нет, это не то слово… ты не ревновал, не злился, не досадовал, что он любит твою жену? Я даже не представляю, как можно с этим примириться.

— Генрих стал не только маминым, но и моим другом. Если честно, поначалу я, возможно, и испытывал это чувство, хотя ни разу ни малейшего, даже самого крошечного, повода для ревности не было. А потом я понял, что он просто привык, прирос к нам, да и к тебе привязался — ведь он тебя нянчил. Не проходило ни дня, чтобы он не позвонил или не забежал, чтобы повидать тебя, принести что-нибудь полезное, нужное. А когда ты пошла в садик, он прибегал, чтобы рано утром отвести тебя и дать маме поспать лишних полчаса. Меня он тоже освобождал, потому что я тогда ишачил на две ставки: брал дополнительные четыре дежурства в месяц и вел прием в поликлинике. И получалось, что вместе с плановыми дежурствами я шестеро суток в месяц не вылезал из больницы, а потом мчался на прием.

Танька слушала отца и думала, что, наверное, это очень здорово, когда тебя любят два таких человека, как папа и Генрих, — настоящие мужчины, рыцари, боготворящие женщину, готовые ради нее сделать все возможное и невозможное. Как же мама должна быть горда и счастлива. А вот у нее, у избалованной любовью родителей Татоши, только этот Буратино. Конечно, ей льстит, если честно, что он таскает ее сумку с халатом, книгами и всякой всячиной, что в буфете всегда занимает для нее очередь, часто провожает домой, но как-то все это вроде само собой разумеется и совсем неинтересно, скорее, как выражается папа, кольдкрем по пузу. Любопытно, если бы она полюбила кого-нибудь и закрутила роман или взяла бы да и вышла замуж, стал бы Леха-Буратино продолжать ходить за ней хвостиком и было бы ей это приятно или, наоборот, вызывало раздражение… Она оторвалась от своих мыслей и, чтобы не обидеть отца — ведь сама же просила рассказать ей эту историю, но отвлеклась и что-то пропустила, — сказала:

— Я смутно помню его, но чтобы он часто к нам заходил, это как-то в моей памяти не сохранилось.

— А он и не приходил к нам часто. Это было только в те годы, пока он считал свое присутствие в нашем доме необходимым и полезным. Когда ты пошла в школу, Генрих как-то незаметно, без объяснения причины стал исчезать на неделю, на две.

Поступил в аспирантуру, параллельно работал, чтобы снимать комнату, даже не комнату, а угол у одинокого старика, лечил его, кормил, заботился. Но всегда звонил нам и изредка забегал.

— Я помню, он всегда приносил мне игрушки, какие-то забавные безделушки. Это я помню.

— Около восьми лет назад, после защиты диссертации, он уехал. С тех пор никогда не приезжал в Россию. Вот ежели удастся мне вырваться на конференцию… Впрочем, это еще вилами по воде писано. Но Генриху я сообщил, что, возможно, приеду.

— А он тоже хирург?

— Он уролог. Но сейчас почти не оперирует, а стал совладельцем урологического диагностического кабинета.

— Что это значит? Разве уролог не должен оперировать?

— На западе существуют такие, говоря привычным нам языком, небольшие профильные поликлиники с лабораторией, которая делает все необходимые анализы, рентгеновским кабинетом с рентген-техником и рентгенологом-врачом, одной или двумя медицинскими сестрами. Всем этим руководит Генрих, второй совладелец просто вложил в это половину денег, он даже не врач. А Генрих много работает, стал профессором и надеется со временем стать единоличным владельцем этого кабинета.

Таня внимательно посмотрела на отца, словно изучала его лицо, как настоящий физиогномист, — искренен ли он до конца, когда без тени ревности и зависти рассказывает о Генрихе, о его любви к маме, о его отношении к их семье? «Может, папа по-прежнему преодолевает свою ревность? Нет, — подумала она, — он не кривит душой. Расскажи любому — не поверят, тут же сошлются на расхожее мнение, что так не бывает. А вот у моих родителей случилось. Значит, все-таки в жизни всякое бывает, ничего нельзя предугадать, даже при всем желании по шаблону, по стандарту не проживешь…»

Она спросила отца:

— Почему ты раньше ничего про это не рассказывал? И мама тоже. Я все время слышу про него, что-то помню с детства, но чтобы так…

— Да как-то не пришлось к слову. Теперь знаешь. Все. Вечер воспоминаний закончен. Сейчас придет мама. Давай готовить ужин — и за химию!

— Ненавижу всяческую химию! — скорчила брезгливую рожицу Танька.

— Ого, старушка! Тебе до третьего курса придется химичиться, будет вам и аналитическая, и органическая, и биологическая химии — досыта нахлебаешься, это уж точно. Так что — терпи, пластун, доктором будешь.

— Пап, а у него дети есть?