— Думаю, этого не потребуется, — говорю я. — Я посмотрела на карту и сократила список до трех больниц.

Девочка-эльф поднимает на меня взгляд. Глаза у нее такие бледные, как будто одна вода.

— Прости, ты сказала, что вы идете в больницу? — спрашивает она.

Я смотрю на австралийцев — свою разношерстную и полную восторженного энтузиазма армию.

— Видимо, да.

Девочка-эльф смотрит на меня как-то странно и пристально.

— Я с больницами хорошо знакома, — тихо говорит она.

Я тоже смотрю на нее. Честно говоря, не могу представить себе ничего более скучного, разве что пройтись по французским биржам труда. Даже и не думаю, что ей может захотеться пойти с нами. Разве что ей одиноко. Это я могу понять.

— А ты? И ты хочешь с нами пойти? — спрашиваю я.

— Не особо-то хочу. Но думаю, что надо.

Ближайшая больница на карте оказывается частной, нас целый час посылают из кабинета в кабинет, и лишь потом мы узнаем, что у них хоть и есть пункт первой помощи, людей с улицы они почти не берут, их чаще отправляют в государственные больницы. Нас посылают в больницу Ларибуазьер. Там мы сразу отправляемся в «urgences»[85], неотложка по-французски, нам дают номерок и велят ждать, нам бесконечно долго приходится сидеть на неудобных стульях рядом с людьми со сломанными локтями и кашлем, который и звучит нехорошо, и кажется заразным.

Первоначальный энтузиазм моей группы поддержки начинает угасать, когда они понимают, что в кабинетах неотложной помощи во Франции так же скучно, как и в любом другом месте. От безысходности они развлекаются пулянием друг в друга шариков из жеваной бумаги и играют в карты в «войну», что совсем не располагает к ним медсестер. Рен, эта странная бледная эльфесса, которую мы тоже взяли с собой, в этих глупостях не участвует. Она все читает книгу.

К тому времени, как подходит наша очередь, сестры нас уже ненавидят, и это чувство, в общем, взаимно. Шеззер, которая, похоже, лучше всех владеет французским, назначена нашим послом, и я уж не знаю, чего именно ей недостает — знания языка или дипломатических навыков, но через пять минут между ней и медсестрой завязывается ожесточенный спор, а через десять нас выпроваживают на улицу.

Уже три часа. Полдня прошло, и видно, что ребята изнервничались, устали, проголодались и жалеют, что не пошли в Версаль. Подумав обо всем этом, я понимаю, насколько оно было смешно. У моего папы в приемной сидит медсестра Леона, она меня даже в его кабинет пускает, только когда отец ждет там именно меня. И она ни за что не показала бы мне архив — мне, дочери ее босса, которая разговаривает на том же языке, что и она сама, — а уж что говорить про незнакомого иностранца.

— Затея провалилась, — говорю я, когда мы выходим на улицу. Пока мы сидели в больнице, облака, затягивавшие небо Парижа последние несколько дней, расплавились, и теперь погода жаркая и ясная. — Но остаток дня вы еще можете спасти. Купите чего-нибудь и устройте пикник в Люксембургском саду.

Видно, что идея их привлекает. Никто ее не отвергает.

— Но мы же твоя группа поддержки, — говорит Келли. — Мы не можем бросить тебя одну.

Я вскидываю руки, показывая, что сдаюсь.

— Вы меня бросаете. Я завязываю. Это дохлый номер.

Ребята достают карты, обсуждают, как ехать, что купить на пикник.

— Знаешь, люди иногда путают своих святых заступников.

Я поднимаю взгляд. Рен, летающая за нами эльфесса, молчавшая весь день, наконец заговорила.

— Да?

Она кивает.

— Святой Антоний помогает тем, кто потерял вещи. А святой Иуда — тем, кто потерял направление. Тебе бы убедиться, что ты к тому покровителю обращаешься.

Все смотрят на Рен. Она что, религиозная фанатичка?

— А с кем говорить, если потерял человека? — спрашиваю я.

Рен задумывается.

— Это зависит от обстоятельств. В каком смысле потерял?

Я не знаю. Я вообще не знаю, потерялся ли он. Может быть, он именно там, где ему и хочется быть. Может, это я заплутала, бегая за человеком, которому и не хочется, чтобы его отыскали.

— Не могу точно сказать.

Рен начинает крутить браслет и перебирать висящие на нем фигурки.

— Может, стоит помолиться обоим, — она показывает мне на своем браслете лики обоих святых. Помимо них на нем есть какая-то дата, лист клевера, птичка.

— Но я еврейка.

— Им же все равно, — Рен смотрит на меня. Цвет ее глаз кажется даже не голубым, а отсутствием голубого. Как предрассветное небо. — Попроси их помочь. И сходи в третью больницу.


Больнице Сен-Луи уже четыреста лет. Мы с Рен заходим в современное крыло, примыкающее к старой части здания. Остальных я отправила в Люксембургский сад, и они особо не спорили. Через стеклянный атриум льется свет, рисуя на полу призмы.

В пункте первой помощи тихо, много пустых стульев, а людей мало. Рен подходит к стойке, за которой стоят два медбрата, и обращается к ним на идеальном французском, ее голосок на удивление сладок. Я стою чуть позади и слушаю, понимая, что она пересказывает мою историю, которая их просто заворожила. Даже сидящие на стульях посетители подались вперед, прислушиваясь к ее тихому голосу. Я даже не знаю, откуда Рен все это знает — я ей не рассказывала. Может, за завтраком услышала или когда Келли рассказывала остальным. Когда она заканчивает, повисает молчание. Медбратья смотрят на нее пристально, а потом начинают набирать что-то на компьютере.

— Ты откуда так хорошо знаешь французский? — шепотом спрашиваю я.

— Я из Квебека.

— А почему ты в той больнице не поговорила?

— Потому что его там не было.

Меня спрашивают, как его зовут. Я диктую имя. По буквам. Стучат клавиши.

— Non, — говорит один из медбратьев. — Pas ici[86], — и качает головой.

— Attendez[87], — говорит второй. Подожди.

Набирает еще что-то. Говорит что-то Рен, я теряю нить, но одно слово всплывает на поверхность: число. На следующий день после того, как мы были вместе. Тот день, когда я его уже не увидела.

У меня дыхание перехватывает. Он смотрит на меня и повторяет дату.

— Да, — говорю я. Именно тогда он был здесь. — Oui.

Медбрат говорит еще и еще, я ничего не понимаю. Я смотрю на Рен.

— Они могут сказать, как его найти?

Рен спрашивает, потом переводит мне ответ.

— К архиву нет доступа.

— Но им не обязательно делать выписки. Что-то же о нем они должны знать.

— Говорят, теперь все только в бухгалтерии. Тут почти ничего не хранится.

— Должно же быть что-то. Время обратиться за помощью к Святому Иуде.

— А можно поговорить с врачом? — спрашиваю я у медбратьев на своем ужасном французском. — Может… — Я поворачиваюсь к Рен. — Как по-французски будет «дежурный врач»? Или тот врач, который принимал Уиллема.

Медбрат, наверное, немного понимает по-английски — он потирает подбородок и возвращается к компьютеру.

— А, доктор Робине, — говорит он и снимает трубку с телефона. Через несколько минут распахиваются двустворчатые двери, и такое ощущение, что в этот раз Святой Иуда решил послать нам бонус — врач оказывается красивым, как в сериале: вьющиеся волосы с проседью, а лицо одновременно утонченное и мужественное. Рен начинает объяснять, но я понимаю, что, утратила там я направление или нет, мне надо самой постоять за себя. Так что я с огромным напрягом пытаюсь объяснить по-французски: «Друг пострадал. Был в этой больнице. Потерялся. Надо его найти». Я на грани отчаяния, и с такими примитивными фразами, наверное, похожа на пещерную женщину.

Доктор Робине какое-то время смотрит на меня. А потом зовет за собой, мы проходим через те же двойные двери в пустую приемную, он показывает нам, что можно сесть на стол, а сам усаживается на стул с колесиками.

— Я понимаю ваше положение, — говорит он на безупречном английском с британским акцентом. — Но мы не имеем права никому показывать записи о пациентах. — Он смотрит прямо на меня. Глаза у него ярко-зеленые, взгляд пронизывающий и добрый. — Я понимаю, что вы приехали издалека, из Америки, но увы.

— Вы хотя бы можете сказать мне, что с ним случилось? Не глядя в карточку? Или это тоже нарушение протокола?

Доктор Робине терпеливо улыбается.

— Я принимаю по нескольку десятков человек в день. А это было когда — год назад?

Я киваю.

— Да, — и закрываю лицо руками. Меня заново накрывает осознание собственной глупости. Один день. Один год.

— Может быть, если ты расскажешь мне, как он выглядел, — доктор Робине бросает мне спасительную веревку.

Я хватаюсь за нее.

— Он голландец. Очень высокий, метр девяносто. Семьдесят пять килограммов. Волосы светлые, как солома, а глаза очень темные, почти как угли. Тощий. Длинные пальцы. На ноге зигзагообразный шрам, — я описываю, вспоминаю подробности, которые считала уже забытыми, и перед глазами встает его образ.

А у доктора Робине — нет. У него озадаченный вид, и я понимаю, что для него это просто высокий блондин, один из тысяч.

— Может, у тебя фотография есть?

Мне кажется, что созданный мной образ Уиллема находится в этом кабинете, живой. Он был прав, когда говорил, что для важных воспоминаний фотоаппарат не нужен. Я все это время носила его внутри.

— Нет, — говорю я. — Но ему швы накладывали. И еще у него был синяк.

— Это можно сказать о большинстве наших пациентов, — говорит доктор. — Мне очень жаль.

Он встает со стула и что-то падает на пол. Рен поднимает с пола монетку в одно евро и протягивает ему.

— Подождите! Он вот так с монеткой делал, — говорю я. — Он мог перекатывать ее по костяшкам. Можно? — Я беру монету и показываю.

Потом отдаю ее доктору Робине, он рассматривает ее, словно она какая-то необычная. Подбрасывает и ловит.

— Commotion cérébrale![88] — говорит он.

— Что?

— Сотрясение мозга, — переводит Рен.

— Сотрясение?

Врач поднимает указательный палец и начинает медленно им вращать, словно вытаскивает воспоминания из глубокого колодца.