Он заиграл. Его пальцы коснулись клавиш, и комната заполнилась звуками – резкими, тревожащими, выворачивающими душу. Музыка то взлетала, словно окрыленная, сулящая надежду, и свет, и жизнь, то вдруг падала, подкошенная очередной диссонансной синкопой. Странно, но именно слушая его игру, я вдруг представила себе, как будет выглядеть действие моего романа на сцене. До сих пор мне казалось, что передать мою историю, тяжелую, жестокую, историю сломанной судьбы героини, которая вынуждена была убивать, лгать и каждую минуту своей жизни понемногу терять себя, на театральных подмостках будет невозможно, не скатившись в дешевый пафос и антивоенную пропаганду. Теперь же я вдруг поняла, какой она должна стать – пьеса, написанная по моему роману и поставленная на сцене. Пьеса, в которой сцены насилия будут переданы с театральной условностью, а главным станет история о человеческой душе, умершей и воскрешенной любовью.

Генри играл, а у меня в голове складывались целые отрывки, отдельные картины. Я знала уже всю концепцию, знала, каких выведу персонажей, как разделю действие, что оставлю для первого акта, что для второго. И когда Кавендиш закончил и обернулся ко мне, на лице у меня, должно быть, застыло напряженное выражение, потому что он спросил с плохо скрытым испугом:

– Что скажете, Влада? Вам не понравилось?

Я же, поспешно поднявшись с кресла, шагнула к нему и ответила:

– Спрошу, где у вас в доме телефон, Генри. Мобильный у меня разрядился, а мне нужно срочно связаться с Робертом и сообщить ему, что я согласна. У нас получится – теперь я в этом нисколько не сомневаюсь.


С того самого апрельского вечера я практически переселилась в дом к Генри. Как-то сразу было решено, что работать мы будем вместе. Я запиралась в выделенной мне комнате, за окнами которой буйно пенилась белая сирень, и писала. А написав сцену, бежала вниз, к Генри, и тут же читала ему ее, а он импровизировал, сидя за роялем, набрасывая музыкальную канву для спектакля. Случалось и такое, что какая-то сцена у меня не шла, и тогда порядок действий менялся. Тогда Генри начинал играть, выдавать вариации на основную музыкальную тему, и реплики героев складывались у меня в голове сами собой. Это был какой-то непрекращающийся восторг, полное творческое единение, в котором мы понимали друг друга не то что с полуслова – с половины музыкальной фразы. А осатанев от искусства, мы вдруг начинали разговаривать обо всем на свете, спорить, хохотать. Да, оказалось, что этот выдержанный английский джентльмен умел и хохотать.

– Представляете, Влада, мое семейство мечтает меня женить, – со смехом рассказывал он мне. – Притом обязательно составить подходящую партию. Как же так, наследник одной из самых громких британских фамилий – и не желает продолжать род. Чуть ли не лет с двадцати пяти мне подсовывают разнокалиберных девиц с лошадиными аристократическими мордами и требуют, чтобы я среди них выбрал ту единственную.

– А вы? – подначивала я. – Стойко держите оборону?

– Как видите, до пятидесяти дожил холостяком, – кивал он. – Но тетушки и троюродные кузины не сдают позиций. А я пугаю их, что, если не уймутся, женюсь на стриптизерше из ночного клуба и навсегда опозорю их славное имя.

День за днем я подмечала за Генри те самые едва заметные характерные черты, которых мне не удавалось рассмотреть вначале. Все такой же выдержанный и безукоризненно вежливый, он постепенно привыкал ко мне, раскрывался – наверное, и то, что мы разделяли с ним нечто настолько интимное, как творческий процесс, давало о себе знать. Теперь я уже видела, что в задумчивости он трогает кончиком мизинца краешек губ. А когда смеется, откидывает голову к левому плечу. Знала, что в ветреную погоду его мучают мигрени, что он совершенно не выносит фальши – настройщик ездит к нему в дом дважды в неделю, доводя звуки, издаваемые роялем, до какого-то кристального совершенства, что по-детски любит шоколад, может разом съесть целую плитку. А за роялем становится завораживающим, пальцы его касаются клавиш, будто ласкают, и от этого невозможно отвести глаз.

Каждая эта деталь, каждая подробность западала мне в душу, отзывалась какой-то теплой волной. Я довольно долго не понимала, что происходит, наивно полагала, что все это тепло в груди и смутное волнение, и искренняя радость при встрече – не что иное, как восторги совместного творчества. Пока однажды, когда Генри в очередной раз обернулся ко мне от рояля, улыбнулся этой своей детской, открытой улыбкой, увидеть которую позволил мне только через несколько недель тесного знакомства, меня вдруг не осенило. Это было так ясно, так болезненно очевидно, что я даже поразилась тому, как это удалось мне, взрослой опытной женщине, не распознать таких явных признаков. Я же была влюблена в него, влюблена отчаянно и бесповоротно.

Это открытие привело меня в ужас. Я не желала никого любить, особенно Генри Кавендиша, прославленного композитора, английского аристократа, завзятого холостяка, за которым тучами роились великосветские невесты. Мне этого было вовсе не нужно, я не хотела ни его славы, ни его имени, ни дома, а больше всего не хотела терять свою свободу. Влипнуть, как тогда, с Болдиным, стать бесплатным приложением к чьим-то творческим амбициям… Нет, никогда больше!

В тот вечер я под каким-то благовидным предлогом сбежала из дома Генри. Работа над пьесой была почти закончена, и в следующие несколько недель я доводила ее до совершенства дома, в своей небольшой квартирке в Хемпстеде. На звонки его вежливо отвечала, что сейчас очень занята и приехать поработать вместе никак не смогу. Я была полна решимости вытравить это никому не нужное чувство из сердца, не видеться с Генри до тех пор, пока этого не произойдет, закрыться, забаррикадироваться, чтобы ничто не могло нарушить мою годами выпестованную самодостаточность. Страх того, что надвигалось на меня с какой-то неотвратимостью, был настолько велик, что, закончив пьесу и по электронной почте отослав ее Роберту, я улетела в Россию.

Моя страна сильно изменилась за прошедшие десять лет. Если улетала я из голодной Москвы, в которой большая часть жителей едва наскребала на хлеб, а меньшая – перепродавала друг другу советские заводы и фабрики и постреливала ночами из окон шикарных «Мерседесов», то теперь, приезжая навестить родителей, я оказывалась в городе, мало чем отличавшемся от уже знакомых мне европейских столиц. Машины, витрины, рекламы, кафе – все было примерно таким же и больше не сбивало с ног диким контрастом.

В один из дней этого моего добровольного изгнания с туманного Альбиона мы встретились на Чистых прудах с моим студенческим другом Стасом. Стояло пыльное московское лето, в воде перед нами плавали деловитые утки, дробя отражавшиеся в зеркальной поверхности силуэты старых домов. Стас, ставший за это время ведущим актером МХАТа, сильно изменился. В нем не было больше той юношеской легкости, скоморошестости, таких характерных для него раньше. Серьезные, глубокие роли, ежедневный труд – уж мне ли было не знать, как тяжела актерская профессия, – наложили свой отпечаток. И друг мой показался мне каким-то нервным, усталым, но в то же время по-прежнему обаятельным и внимательным. Он, как и в былые годы, слушал меня, смотрел весело, и все же в его глазах я, как и раньше, видела то странное, неуловимое, что смущало меня с первых лет нашего знакомства. Он будто бы все эти годы ждал от меня чего-то, а может, ждал подходящего момента, чтобы что-то сказать…

– Ты что же, все так же одна? – спросил он меня, закуривая. – Я думал, давно уже крутишь роман с каким-нибудь Джудом Лоу. Хотя нет, для тебя это мелковато – с каким-нибудь Джоном Фаулзом.

– Стас, Фаулзу семьдесят четыре года, – рассмеялась я. – Я, кстати, немного знакома с ним – пересекались на одном литературном мероприятии. Очень интересный человек, но я все же еще не настолько стара. И кстати, ты-то сам тоже до сих пор не женат, друг мой. Почему?

– А ты почему? – поддел Стас. А потом, помолчав, добавил, глядя мимо меня на круживший по воде подмокший стаканчик от мороженого: – Наверное, в итоге однажды мы с тобой все же женимся друг на друге.

– Это с чего такие выводы? – хохотнула я. – Звучит как-то обреченно.

– А видишь, мы ведь всех остальных попросту отпугиваем, – беспечно объяснил он и, откинув голову, выпустил в воздух струю сигаретного дыма. – Выхода нет, придется, в конце концов, удовольствоваться друг другом.

– Ладно, я дам тебе знать, если достигну крайней степени отчаяния, – подхватила шутку я. А отсмеявшись, добавила серьезно: – Стасик, ты приедешь зимой на премьеру моей пьесы?

– Конечно, – кивнул он, протянул руку и дотронулся до моих волос. Глаза его как-то странно потемнели, зрачки дрогнули.

– Ты чего? – отшатнулась я.

– Ничего, – он улыбнулся, дернув уголком рта, отвел руку и продемонстрировал мне лежащую на ладони тополиную пушинку. – Вот. В волосах запуталась.


В Англию я вернулась через неделю. За это время Роберт оборвал мне телефон, допрашивал, куда я пропала, рассыпался в комплиментах моей пьесе и требовал, чтобы я как можно скорее вернулась в Лондон, потому что начинается кастинг и я должна участвовать в утверждении актеров.

Когда я прилетела, над аэропортом Хитроу бушевала дьявольская гроза. Молнии раскалывали небо надвое, сыпали синеватыми вспышками. Гневно грохотал гром, а стекла в зале прилета заволокло пеленой воды. Просто поразительно было, как пилоту удалось в этой вакханалии посадить самолет.

Я взяла чемодан с конвейера, пошла к выходу, и вдруг передо мной откуда ни возьмись вырос Генри. Непривычно мрачный, осунувшийся, он молча отобрал у меня чемодан и повел к припаркованной на подземной парковке машине.

– Как ты узнал, когда я прилетаю? – спросила изумленная я.

– Роберт, – сухо бросил он.

Движения его были странно резкими, под скулами играли желваки, и я не сразу сообразила, что Генри в ярости. Таким я его еще не видела.

Мы выехали с парковки, в лобовое стекло сразу ударила вода – дождь поливал как будто бы не каплями, а лился сплошным потоком.